Родилась, росла, трудилась. Теперь ее нет с нами, и мы скорбим о ней, и если только небеса есть, ее душа на небе".
Любовь к родному с малолетства человеку писатель перенес на вымышленную фигуру. Но это, конечно, была не просто дань благодарности, выраженная в наиболее естественной для художника форме. Дилси, говорит автор в послесловии к роману, "взяла на себя заботу о семье, погибавшей, разваливавшейся у нее на глазах. Она стала хранительницей этой семьи без всякой надежды на награду: делала для нее все, что было в ее силах, и согревала ее в этом любовь к беспомощному мальчику-идиоту". О какой семье речь? Разумеется, о Компсонах, о ком же еще? Но также и о семье гораздо более многочисленной, из многих семей сложившейся, о той семье, коей и она сама частью, а может, фундаментом является. Оберегая сумасшедшего, ухаживая за капризной "мис Кэйлан" (Кэролайн Компсон), оплакивая горестную судьбу Кэдди и Квентина, защищая от Джейсонова хамства юную Квентину, Дилси смутно угадывает за всеми своими подопечными, кому она добровольно присягнула на верность, нечто гораздо большее, чем они есть. В Ветхом завете люди, ей подобные, назывались стерегущими дом. Она и охраняет его, самоотречение, жертвенно, героически, — хотя и без всяких жестов героизма, — охраняет до конца этот обреченный дом старого Юга.
Бесполезно — сама же Дилси, с обычным смирением, в котором есть нечто от непокорного, несгибаемого величия, осознает это. Возвращаясь из церкви, где приезжий священник произнес вдохновенную — весь приход встал в едином порыве — проповедь, она говорит невнятные для дочери — другое поколение! — слова: "Я видела первые и вижу последние.
— Какие первые-последние? — спросила Фрони.
— Да уж такие, — сказала Дилси. — Видела начало и вижу конец".
Ее вины в том, что все пошло прахом, нет. Она делала, что могла. И все равно — конец, снова тупик, безысходность: если уж достойнейшие бессильны удержать постройку, то, верно, она и не заслуживает спасения.
Но ведь все время помним мы, что не просто о Юге идет речь, и Фолкнер лишний раз не забывает это подчеркнуть. "Остов громоздился… зримый запас стойкости и бесстрашья духа… костяк остался неукротимо выситься руиной или вехой…" Это уже не просто «мэмми», вырастившая не одно поколение белых детей, да и не просто страж обычаев, складывавшихся десятилетиями и веками. Это твердыня Дома человеческого. Неужто и ему суждено развалиться под бременем преступлений, неужто и ему не удержаться на ветрах времени?
Вот с этим Фолкнер не согласится ни за что. Все вокруг рушится, Дилси — прямым текстом сказано — не гнется. Да не в словах дело, сказать можно по-всякому. Сама атмосфера, в которую героиня погружена, которую она же и создает, — это атмосфера мифологического величия, высокого покоя, воздух бессмертия. Это точно выражено в стиле: смолкают надрывные вопли идиота, нет яростных синкоп Квентина, не слышно жестяного скрипения Джейсона, — речь течет плавно, неспешно, задумчиво.
В «Приложении» о Дилси и ее соплеменниках сказано: "Они терпели". Многозначительна сама эта краткость. Комплексы, мучающие Квентина, пришлось разъяснять и растолковывать, биографию Кэдди — описывать, отношение к Джейсону — аргументировать. А жизнь, ее упорство, преодолевающее самые трудные препятствия — чем сильнее давление, тем и сопротивление сильнее, — в пространных комментариях не нуждается.
Имеет ли значение цвет кожи? Послушать автора — еще какое. Он настойчиво повторял, что человек выстоит в любых условиях, ему резонно возражали: как же так, ведь лучшие ваши люди, вроде того же Квентина, гибнут. Против этого спорить трудно, и тогда Фолкнер говорил — да, и "все-таки в семье есть Дилси, которая упорно удерживает ее от распада, не надеясь на вознаграждение. Я хочу сказать, стремление человека выстоять может направляться по иным, более «низким» каналам, выразиться в черном человеке, в негритянской расе, прежде чем человек согласится уступить и признать свое поражение".
Только до этих слов еще двадцать пять лет, и все эти годы, да и после тоже, писатель мучительно обдумывал историю Юга в свете расовой розни. Об этом мы, конечно, еще будем говорить.
А в "Шуме и ярости" эта сторона дела его все-таки мало занимает. Ему просто нужен человек, у которого достанет стойкости претерпеть любые невзгоды, устоять в любую бурю.
Это — Дилси, та самая Дилси, которую под другим именем можно было бы встретить на улочках Оксфорда или в округе, но которая, как мы уже, собственно, заметили, черпает и силу, и мудрость свою в запредельности мифа. Никакого противоречия, да и принижения легендарных героев в этом уподоблении нет. Недаром Фолкнер говорил, что любит перечитывать Ветхий завет, потому что люди, в нем изображенные, живут и действуют "подобно нашим предкам в XIX веке", и есть среди них не только великие мужи, но также негодяи и мошенники, и все они тоже "ведут себя совершенно как наши современники".
Сейчас о мифе в литературе не говорит только ленивый. Одни утверждают, что он разрушает образность, другие, напротив, видят в нем живительный источник творчества и все сколько-нибудь интересное в искусстве сводят к мифу. При этом само понятие слишком часто утрачивает сколько-нибудь определенные границы.
Нам рассуждать на эту тему тут не с руки — слишком специальный предмет. Замечу лишь, что мифологический герой — это прежде всего именно герой, то есть личность, которая, при всей своей предопределенности, предназначенности, осознает свои поступки и готова принять за них все бремя личной вины. Гегель так толковал судьбу царя Эдипа: он не может не совершить прелюбодеяния и отцеубийства, но при этом ни за что в жизни не согласится переложить ответственность за преступления на чужие плечи. Это и имел в виду великий философ, говоря о героическом состоянии мира, в противовес позднейшим прозаическим временам, когда люди, утратив величие древних, только и ищут, суетливо и жалко, чем бы объяснить свое поражение и свой позор.
Дилси — частица этой старой звездной пыли, каким-то чудом занесенная в XX век. Те, кому она безропотно служит, будь это люди добрые или злые, — так или иначе, объясняют все происшедшее несчастливо сложившимися обстоятельствами, обманным раскладом костей, брошенных на доску равнодушным Игроком. Бенджи, обрети он дар речи, сослался бы на то, что его развитие остановилось в трехлетнем возрасте. Квентин не в силах выдержать расставания с сестрой. Джейсон вообще считает, что все вокруг вступили в заговор, лишь бы помешать ему устроиться в жизни. И только Дилси не оглядывается по сторонам, не ищет оправданий — гордо и неуклонно несет крест жизни — своей, близких и мировой.
Так мы и закрываем эту маленькую, но такую поразительно емкую книгу. Ею не зачитаешься, как и "Улиссом", — во всяком случае с первого раза. Автора ее мастером-стилистом, вроде Флобера, или Конрада, или Генри Джеймса, не назовешь. Она начисто лишена той эпической мощи, которая поражает у классиков XIX века, у Толстого и Бальзака.
Но, справившись со всеми трудностями восприятия, мы неожиданно обнаруживаем, сколь близок мир, так странно, причудливо изображенный писателем с далекого американского Юга, тому миру, в котором выпало жить нам самим. В нем много зла, много несчастий — войн, нищеты, подлости разного рода, он тоже неспокоен, полон шума и ярости. И все-таки он сохраняется, и даже, спотыкаясь на каждом шагу, впадая в заблуждения, иногда чудовищные по своим последствиям, идет вперед. Человечество вырабатывает силы, способные вытерпеть, выдюжить, превозмочь любые препятствия — и внешние, и, что много труднее, внутренние: малость, слабость, незащищенность даже лучших.
После "Шума и ярости" Фолкнеру предстоял еще долгий, почти тридцатипятилетний, путь в литературе. Будут написаны новые книги, история в них отразится шире и крупнее, в чертах сильных, устрашающих, обнадеживающих. Больше будет подробностей, появятся незнакомые прежде лица, укрепятся, прояснятся, получат более рациональную основу связи и отношения между людьми. Но и впрямь никогда уж Фолкнеру не пережить того мощного подъема чувств, что испытал он, сочиняя "Шум и ярость", никогда не выразить существо человеческого опыта с такой ослепительной яркостью. И еще иногда я думаю, что такой роман должен бы, по всем правилам, появиться в конце творческого пути. Ибо это книга итогов, писатель словно воображает общее состояние человечества, выстраивает живую и подвижную, но все же модель так, словно грани ее не важны или давно очерчены.
Но книги пишутся не для удобства биографов и критиков. Надо было Фолкнеру начать с конца — он и начал. А уж потом пошел вширь.
Старожилы уверяют, что нынешний Оксфорд не особенно отличается от Оксфорда шестидесятилетней давности. И им можно поверить. Конечно, здесь теперь, как и повсюду, полно автомобилей, асфальтом покрылись улицы, реклама кое-какая, не слишком, однако же, броская, появилась, городскую площадь тесно окружили банки и страховые конторы, на окраине выросли небольшие фабрики, главным образом деревообрабатывающие. Но в самой атмосфере сохранилось нечто патриархальное: медленная жизнь, к вечеру вовсе замирающая, полупустые магазинчики и бары, дома, прилепившиеся друг к другу, так что через забор можно запросто переговариваться друг с другом. Все знают всех, да и всех-то этих не намного больше, чем прежде, — тысяч девять-десять. Словом, окраина, глубокая провинция, правда, упорно себя таковой не признающая. Фил Маллен, редактор здешней газеты "Оксфордский орел" (на меньшее, разумеется, никто бы не согласился), вспоминает, как Фордовский фонд попросил его проконсультировать сценарий документального фильма о Фолкнере, многолетнем его приятеле. Сценарий начинался такими словами: "Уильям Фолкнер — знаменитый писатель, который работает в захолустном американском городке…" Дальше Маллен и читать не стал, вернул рукопись, сопроводив ее следующей запиской: "Оксфорд — вовсе не "захолустный американский городок", у нас, между прочим, ночевал Улисс Грант". Действительно, было такое — командующий армией северян и будущий президент США останавливался здесь во время кампании 1865 года. Ничего агрессивного, впрочем, в этом местном патриотизме нет, наоборот, ощущается даже добродушная самоирония. Другой фолкнеровский знакомец, его неизменный спутник в охотничьих экспедициях, услышав по радио, что Фолкнеру присудили Нобелевскую премию, отправил шведскому королю письмо такого содержания: "Дорогой король! Поскольку на церемонии вручения Нобелевской премии Вы сказали о нашем друге Билле Фолкнере такие добрые слова, просим Вас быть в ноябре нашим почетным гостем в охотничьем лагере". Королевская канцелярия вежливо отклонила приглашение, сославшись на то, что "его величество не ездит на лошади и не стреляет". Получив такой ответ, оксфордцы только хмыкнули: "Король явно не имеет представления о том, что происходит в охотничьем лагере, если полагает, что для хорошего времяпровождения там надо ездить верхом и палить из винтовки".