Скорее всего из-за книг подобного рода ее духовные интересы приобрели политический оттенок. «Огонь» Барбюса долго не отпускал ее. Она рассказывала мне об этой книге больше, чем считала нужным. Я атаковал ее просьбами разрешить почитать ее, но она оставалась непреклонна, ограничившись, правда, подробным, но смягченным пересказом содержания. Однако от всех пацифистских кружков она держалась в стороне. И хотя выступление Леонгарда Рагаза[153] привело ее в такое волнение, что мы полночи не смыкали глаз, сама она не могла преодолеть своего стеснения перед публикой. Она объясняла, что живет только для нас троих, но за все то, что ей не удалось свершить — кто же станет слушать женщину в этом мужском мире войн — будем бороться мы, когда вырастем, каждый по-своему, но в духе ее идеалов.
В Цюрихе тогда проводилось много всевозможных вечеров, лекций, встреч, и не только антивоенных. Она стремилась не упустить ничего. У нее не было никого, кто направлял бы ее, духовно она действительно находилась в полном одиночестве, среди редко заходивших к нам знакомых она слыла самой открытой и умной; сейчас я поражаюсь, когда вспоминаю все, за что она бралась по собственному усмотрению. Даже если речь шла о ее самых глубоких убеждениях, она сохраняла способность судить непредвзято. Помню, с каким презрением она высказалась о «Иеремии» Стефана Цвейга[154]: «Бумага! Одни пустые фразы! Видно, что сам он ничего этого не пережил. Лучше бы Барбюса почитал, чем всякую дребедень сочинять!» Ее преклонение перед личным опытом было безмерно. Она бы ни звуком не посмела прилюдно отозваться о войне, о том, какой она была в действительности, так как сама в окопах не сидела; она доходила даже до утверждений, что надо бы и женщин посылать на войну, вот тогда они всерьез будут бороться против нее. Наверное, этот пиетет перед сутью вещей удерживал ее от сближения со своими единомышленниками. Болтовню, в письменном или устном виде, она люто ненавидела и беспощадно била меня по губам, если я позволял себе говорить о чем-нибудь неточно.
В это время, когда я уже стал мыслить самостоятельно, мое восхищение матерью не знало границ. Я сравнивал ее с учителями из нашей кантональной школы, среди которых многие пользовались моим признанием и даже уважением. Только Ойгену Мюллеру был свойствен ее огонь, соединенный с серьезностью, только он, когда говорил, так же неотрывно смотрел перед собой широко раскрытыми глазами на предмет, во власти которого он находился. Я рассказывал ей все, что узнавал на его уроках; это занимало ее, так как о греках она знала только из классических драм. Греческой истории она училась у меня, ничуть не стесняясь своих расспросов. На какое-то время мы менялись ролями. Ведь сама она историю не читала, потому что там слишком много места занимали войны, что не мешало ей, однако, расспрашивать меня, едва сев за стол, о Солоне[155] и Фемистокле[156]. Особенно ей нравился Солон за то, что он не захотел венца тирана и отказался от власти. Она удивлялась тому, что о нем нет драм, во всяком случае, она не знала ни одной, где бы о нем говорилось. Однако она считала несправедливым, что у греков почти нет сведений о матерях таких замечательных мужей. Она, не смущаясь, считала своим идеалом мать братьев Гракхов[157].
Я без труда могу перечислить все, что ее интересовало, поскольку, что бы то ни было, это как-то отражалось и на мне. Только мне она могла рассказать все до мельчайших подробностей. Только я понимал серьезность ее строгих оценок, потому что знал, какой порыв их вдохновил. Многое она гневно осуждала, но всегда указывая, что следует этому противопоставить, и приводила резкие, но убедительные доводы. Хотя время совместных чтений миновало и драмы, а также их великие исполнители перестали быть основным содержанием мира, им на смену пришло другое, не меньшее «богатство»: чудовищность происходящего, его последствия и истоки. Она была недоверчива по натуре, и у Стриндберга, умнейшего, по ее мнению, человека, находила оправдание своей недоверчивости, с которой свыклась и без которой не могла теперь обойтись. Она ловила себя на том, что заходила подчас слишком далеко, открывая мне вещи, становившиеся источником моего собственного, еще неокрепшего недоверия. Испугавшись и стараясь исправить положение, она рассказывала о каком-нибудь особенно восхитившем ее деянии. Обычно это было нечто связанное с неимоверными трудностями, но великодушие еще не перевелось на свете. Во время таких попыток она была мне ближе всего. Она полагала, что я не понимаю причину перемены тональности. Но во мне уже было многое от нее, и я упражнялся в своей проницательности. Прикинувшись наивным, я внимал благородной истории, которая всегда мне нравилась. Однако я знал, почему она как раз теперь направляла разговор в такое русло, но держал это знание при себе. Так и утаивали мы кое-что друг от друга, но, поскольку было это одно и то же, выходило, что и тайна наша — одна и та же. Неудивительно, что в такие минуты, когда я молча чувствовал себя ей ровней, она была мне особенно дорога. Она была убеждена, что ей вновь удалось скрыть свое недоверие, мне открывалось и то и другое: ее беспощадная резкость и ее великодушие. Что такое «широта», я тогда еще не знал, но я ее «ощущал», я понимал, что можно вместить в себя так много разного и противоречивого, что сосуществует якобы необъединяемое, что можно это чувствовать, не исходя при этом страхом, что это следует называть и учитывать, подлинное величие человеческой натуры — это было то истинное, чему я у нее научился.
Гипноз и ревность.
Тяжелораненые
Она часто ходила на концерты. Музыка по-прежнему много значила в ее жизни, хотя сама она после смерти отца редко садилась за рояль, но скорее всего мать стала строже в своих вкусах, получив возможность чаще слушать виртуозов-исполнителей, которые жили тогда в Цюрихе. Она, не пропустившая ни одного концерта Бузони[158], пришла в некоторое замешательство, узнав, что он живет недалеко от нас. Не сразу поверив в то, что я встречал его на улице, она перестала сомневаться, только услышав от других, что это действительно был он. Отчитав меня за то, что по примеру других мальчишек я называю его «Джод-до-иди-к-папе» вместо Бузони, она пообещала взять меня на один из его концертов при условии, что я перестану дразнить его этим прозвищем. Он ведь самый великий из всех мастеров игры на фортепьяно, которых ей когда-либо доводилось слушать. Просто возмутительно, что после него кто-то еще смеет называть себя пианистом! Она присутствовала и на всех выступлениях квартета Шэше[159], названного так по первой скрипке, они приводили ее в непонятное раздражение, причина которого выяснилась, лишь когда она однажды с досадой воскликнула: «Вот таким скрипачом всегда хотел стать твой отец! Он мечтал научиться играть так, чтобы можно было выступать в квартете. На мой вопрос:,Но почему же не в сольном концерте?» — он, покачав головой, ответил, что никогда не сможет так хорошо играть, ибо знает меру своей одаренности. Вот членом квартета или первой скрипкой в оркестре он смог бы, наверное, стать, не помешай дед его занятиям. А дед был настоящим тираном, деспотом; он вырывал из рук сына скрипку и бил его, едва заслышав игру. А однажды в наказание велел старшему сыну связать и запереть его на всю ночь в подвале. Гнев ее распалился, и, чтобы смягчить впечатление, она печально добавила: «Вот каким скромным был твой отец!» Кончилось тем, что, заметив мое недоумение — причем тут «скромный», если дед избивал его? — и вместо того, чтобы объяснить его скромность тем, что выше концертмейстера он и не помышлял подняться, она насмешливо обронила: «Но ты-то весь в меня!» Мне это не понравилось, я терпеть не мог ее рассуждений о недостатке честолюбия у отца, как будто хорошим человеком он стал только потому, что у него не хватало честолюбия.
Исполнение «Страстей по Матфею»[160] привело ее в такое состояние духа, которое запомнилось мне уже хотя бы потому, что несколько дней подряд мы не могли нормально разговаривать. Целую неделю у нее не было сил даже читать. Раскрыв книгу, она не различала ни строчки, поскольку внутри у нее звучал голос Илоны Дуриго[161]. Однажды ночью она в слезах вошла ко мне в спальню со словами: «С книгами все кончено, никогда больше я не смогу читать». Я принялся ее успокаивать, предложил побыть вместе с ней во время чтения: тогда она не будет слышать голоса. Ведь это происходит из-за того, что она там одна, и я, сидя рядом за столом, могу ведь что-нибудь сказать, и вмиг все голоса исчезнут. «Но я же хочу ее слушать! Как ты не понимаешь! Никого, кроме нее, я не хочу слушать!» Страстность этого порыва и испугала и восхитила меня, я замолчал и в последующие дни только изредка вопросительно поглядывал на нее, она понимающе отвечала со смесью радости и отчаяния: «Все еще слышу ее».