Лишь однажды я видел, как она потеряла контроль над собой, это произвело на меня сильное впечатление: она, обычно сдержанная, скрывавшая от людей свои чувства, вдруг расплакалась при мне на улице. Мы прогуливались по набережной Лиммата, я хотел показать ей кое-что в витрине у Рашера. Неожиданно впереди появилась группа французских офицеров в яркой униформе. Часть из них с трудом передвигалась, остальные приноравливались к их шагу. Мы задержались, давая им возможность не спеша обогнать нас. «Это — тяжелораненые, — сказала мать. — Они на отдыхе в Швейцарии. Их обменивают на немцев». И вот уже с другой стороны показалась группа немцев, некоторые тоже на костылях, другие — замедлив шаг. Помню, как я похолодел от ужаса. Что сейчас будет? Вдруг они набросятся друг на друга. В своем замешательстве мы не успели отойти в сторону и оказались зажатыми между двумя группами в самой середине. Дело происходило в галерее, места было достаточно, однако мы почти вплотную увидели их лица, когда они, еле передвигаясь, шли друг мимо друга. Вопреки моим ожиданиям ни одно не искажала гримаса ненависти или ярости. Они разглядывали друг друга спокойно и приветливо, словно ничего и не было, некоторые даже брали под козырек. Двигались они очень медленно, и мне показалось, прошла вечность, пока они миновали друг друга. Один из французов еще раз обернулся, поднял костыль и, размахивая им, крикнул вдогонку немцам: «Salut!» Услышав это, какой-то немец тоже поднял свой костыль, взмахнул им и ответил на приветствие по-французски: «Salut!» Глядя со стороны, можно было подумать, что костыли поднимали, угрожая друг другу, на самом деле это было не так: на прощание они показали, что осталось им одно и то же — костыли. Мать поднялась на тротуар и встала у витрины спиной ко мне. Увидев, что она вздрагивает, я подошел поближе и осторожно заглянул ей в лицо — она плакала. Мы сделали вид, что рассматриваем витрину, я не проронил ни слова: когда она успокоилась, мы молча пошли домой. Позже мы никогда не говорили об этой встрече.
Юбилей Готфрида Келлера[163]
Увлечение литературой сблизило меня с Вальтером Врешнером из параллельного класса. Он был сыном профессора психологии из Бреслау. Выражаясь всегда «образованно», он и в беседах со мной избегал диалекта. Наша дружба началась с разговора о книгах. Однако в своих пристрастиях мы отличались друг от друга как небо от земли: его интересовали только самые современные авторы, те, кто в данный момент занимал умы, а таковым в ту пору слыл Ведекинд[164].
Ведекинд иногда приезжал в Цюрих и выступал в «Шаушпиль-хаузе» в «Духе земли». Вокруг его имени кипели яростные споры, возникали партии «за» и «против»; та, что «против», была многочисленнее, зато «за» — интереснее. За отсутствием личных впечатлений я не мог судить о нем самостоятельно, а на точность характеристики из, правда, красочного рассказа видевшей его в спектакле матери (особенно подробно описывалась сцена с бичом) никак нельзя было положиться. Она ожидала нечто в духе Стриндберга и, не отрицая полностью их сходства, считала все же, что Ведекинд похож и на проповедника, и на бульварного журналиста сразу. Поднимая шум, он подогревает интерес к своей персоне. Ему безразлично, чем привлечь к себе внимание, лишь бы заметили. Стриндберг, напротив, всегда строг и сдержан, хотя всех видит насквозь. В нем есть что-то от исцелителя, но не болезней и не тела. Она полагала, я пойму, что имеется в виду, когда позднее сам прочту его. Во всяком случае, о Ведекинде у меня сложилось весьма смутное представление, но мне не хотелось забегать вперед, и, внимая предостережениям сведущего человека, я проявлял редкостное терпение и не подпал под его чары.
Врешнер, напротив, говорил о нем без умолку, даже сочинил драму a la Ведекинд и дал почитать. Стреляли в ней направо и налево, неожиданно, без видимых причин, а я не понимал — зачем? История показалась мне более странной, чем если бы она происходила на Луне. В это время я обошел все книжные магазины в поисках «Дэвида Копперфилда», который как награда должен был увенчать мое длившееся полтора года увлечение Диккенсом. Вместе со мной ходил и Врешнер. «Дэвид Копперфилд» нам нигде не попадался. Врешнер, которого такая старомодная литература ничуть не привлекала, подшучивал надо мной, утверждая, что если «Дэвидик Копперфилд», как он уменьшительно именовал его, пропал, то это плохой признак, который означает, что он никому не нужен. «Только тебе», — добавлял он иронически.
В конце концов роман я купил, но на немецком и в издании «Реклам»[165], а Врешнеру заявил, что Ведекинда (которого знал только в его интерпретации) нахожу глупым.
Однако эта напряженность в наших отношениях была приятна; он внимательно выслушивал то, что я рассказывал о своих книгах, так он узнал во всех подробностях содержание «Копперфилда»; я же в свою очередь был в курсе всех престраннейших событий, происходивших в пьесах Ведекинда. Он не упрекал меня за то, что я всякий раз повторял: «Это невероятно! Этого не может быть». Мое удивление даже доставляло ему удовольствие. Поразительно, однако, что сегодня я не могу припомнить ничего из тех диковинных вещей, которыми он так изумлял меня. Не оставили они во мне следа, словно и не было их вовсе; я не мог соотнести их с чем-нибудь внутри себя, поэтому и считал ерундой.
Но вот однажды высокомерие каждого из нас слилось воедино, и мы как партия двоих противопоставили себя массе. В июне 1919 года отмечался столетний юбилей Готфрида Келлера. Вся наша школа собиралась по этому поводу в кафедральном соборе. Врешнер и я спускались к соборной площади по улице Рэми. О Готфриде Келлере мы ничего не слышали. Родился сто лет назад, писательствовал в Цюрихе — вот и все, что нам было известно. Удивительно, почему торжества решили провести в кафедральном соборе. Никогда такого не бывало. Дома я попытался разузнать о нем, но напрасно: мать и названий-то его книг не слышала. Врешнер тоже ничего не выяснил и лишь обронил: «Он же швейцарец».
У нас было задорное настроение, потому что мы чувствовали свою непричастность, нас ведь интересовала только литература большого мира: меня — английская, его — немецкая. Во время войны мы считали себя чем-то вроде врагов. Я твердо отстаивал 14 пунктов Вильсона[166], он же мечтал о победе немцев. Поражение стран Центральной Европы оттолкнуло меня от победителей, уже тогда я начал испытывать неприязнь к ним, а узнав, что с немцами поступили не так, как заверял Вильсон, принял их сторону.
Итак, в тот момент между нами стоял только Ведекинд, но, несмотря на то что мне он был совершенно чужд, слава его ни на минуту не казалась мне незаслуженной. Кафедральный собор заполнился до отказа. Отзвучала музыка, и настало время для большой речи. Не помню уже, кто ее произносил, по всей вероятности, один из профессоров нашей школы, но у нас в классе не преподававший. Мне запомнилось только, как стремительно взвинчивал он оценку творчества Готфрида Келлера. Врешнер и я украдкой обменивались ироническими взглядами. Мы мнили себя знатоками поэзии, и если не знали какого-нибудь поэта, то, следовательно, таковым он и не был. А докладчик продолжал превозносить Келлера; но, когда он заговорил о нем так, как я привык слышать только о Шекспире, Гёте, Викторе Гюго, о Диккенсе, Толстом и Стриндберге, меня охватил неизъяснимый ужас, словно попирали самое святое на земле — славу поэта. Я так вознегодовал, что хотел было громко высказать свой протест. Но почувствовал вокруг себя благоговейный трепет массы, вызванный скорее всего церковной атмосферой, так как отлично понимал, что многим моим товарищам Готфрид Келлер так же безразличен, как и вообще все поэты, особенно те, которые изучались в школе. Благоговение ощущалось в почтительном молчании, с которым все не шелохнувшись внимали происходящему, моя же робость, а быть может, и воспитание не позволяли буянить в церкви; гнев улегся и перерос в страстное желание дать обет не менее торжественный, чем вызвавшие его обстоятельства. Выйдя из церкви, я тотчас и весьма серьезно обратился к Врешнеру, который уже готов был свести все к привычным насмешкам: «Мы должны поклясться, мы оба должны поклясться, что никогда не позволим себе опуститься до „местных знаменитостей“». Он заметил, что мне не до шуток, и дал вслед за мной клятву, хотя сомневаюсь, что от чистого сердца, потому что считал Диккенса, которого не читал так же, как и я Келлера, моей «местной знаменитостью».
Возможно, что в этой речи действительно было много пустых фраз, это я уже тогда угадывал безошибочно, но все же я был потрясен до самого основания своих наивных взглядов тем, что на такой высокий пьедестал возносили писателя, о котором не слышала даже моя мать. Мой рассказ озадачил ее, и она заключила: «Не знаю, право. Надо мне, наконец, почитать что-нибудь из него».