Но когда в тихие, теплые ночи с «того» берега, затканного лунным светом, доносится крик: «товарищи, внимание, давайте кончать войну!» — наша сторона, твердо и решительно откликается:
— Замажь рот, пархатая тварь. Мы кончим… узнаешь скоро… хороших гостей хорошей задвижкой угостим…
«Товарищи» — даже в глазах легковерной в простоватой части медведицкого воинства — выветрились, полиняли и утратили всякую степень кредита. И не только потому, что выдохлись листки их — сейчас они перебиваются старьем, макулатурой зимнего изготовления, все еще с Красновым воинствуют, — но и главнее всего — в силу полного отсутствия благородства или даже простой благопристойности способов их войны. То, что «товарищи» грабят и присвояют нажитое казачьим хребтом добро, — не вызывает уже ни изумления, ни естественного негодования: бери, черт с тобой, перекладывай до поры до времени в свой карман, придет время — посчитаемся… Но есть виды гнусности, которые даже и для «товарищей» чрезмерны: стрельба по детям, по женщинам, выходящим за водой к берегу, по телятам, доверчиво бредущим на косу к водице, стрельба по окружной больнице, по обеим церквам, по пустым школьным зданиям… Ни цели, ни смысла не разгадать в этом бессильно-злобном желании напакостить, разбить, причинить ненужную боль…
Мы — я и мой собеседник-старик — спускаемся с горы к монастырю «навестить святых». Когда мы выходим на открытую часть ската, вражеский берег приветствует нас коротким звуком: та-ку. Повторяет его раз, другой, третий. Пульки повизгивают где-то высоко в стороне, а все же неприятно. Останавливаемся и смотрим с упреком в сторону предполагаемых «товарищей».
— Что вы, сволочи, не видите, что ли, мы без всяких тех… идем по своему делу… — басит в их сторону мой седовласый спутник.
— Та-ку! та-ку! — отвечают на это из леса.
Старик пожимает плечами:
— Ну и сволочь! право, сволочь… Давайте подадимся влево, тут ложбинка… А то как бы бешеная какая-нибудь не окарябала… Ну, это и люди! — негодующе обращается он ко мне: — пропаган<ц>ы и сволочь, больше ничего!..[7]
Я молча соглашаюсь с ним.
Участок, занимаемый первым Усть-Медведицким полком, тянулся верст на двадцать. Здесь — на горах, в буераках, песках, перелесках и талах действовала (и действует) самая юная часть Донской армии, воинство, одетое и обутое в живописные лохмотья, но доброе, жизнерадостное и разудалое. Именно — разудалое. Обычная терминология, свойственная официальным реляциям и оценкам, — «доблестная», «героическая» часть — в применении к нашим лихим бойцам отдавала бы некоторой тяжеловесностью и недостаточной точностью. И не потому, чтобы доблесть — самая возвышенная и самоотверженная — была чужда им, их духу и их действиям. Уже многие из них пали смертью храбрых, скошены, как нежные купыри, безжалостной косой смертоносных эпидемий. И все-таки атмосфера удали и неистребимой жизнерадостности окружает каждый пост, каждую цепь, каждую группу этих славных мальчуганов-героев.
— Ну и лихачи! Неподобные лихачи! — отзываются о них деды, лежащие в окопах.
— Надысь наш Тимошка Котелок вылез, не угодно ли, из окопа и с манеркой заправился по косе за водой. Они в него и из винтовок и из пулемета — та-та-та-та… Зачерпнул-таки, сукин кот, успел… Глядим: бегеть, а пулемет, как швельная машинка, зажаривает по нем… тра-та-та-та-та… Не добег, упал… Как-кая беда! Сгорились мы: зря пропал мальчонка, убит. — А может, мол, не убит, подранен лишь? — Тимошка! ты жив, ай нет? А он, сукин кот, задрал ноги да пятками чириков шлеп-шлеп друг о дружку: жив, мол, и здоров… воду лишь вот расплескал, назад надо итить… Ну, не землеед ли?..
Это пренебрежение к опасности, нежелание думать о ней, по общим отзывам, выявилось основной чертой, отличавшей всю Усть-Медведицкую сводную бригаду, которой пришлось действовать на растянутом верст на полтораста боевом фронте, от Трех-Островянской до Усть-Хопра. Эти лихие мальчуганы не обнаружили, может быть, нужной выдержки, хладнокровия, осмотрительности. Они, например, рвались в ночные разведки, а старые, испытанные разведчики после двух-трех опытов брали их неохотно и объясняли эту неохоту так:
— Толковать нечего: легки, все у них вприпрыжку, за ними не успеешь. Но одно: стрелять уж охотники без меры, даже чрезвычай… залотошат, засуетятся, того и гляди, что свой же тебя снижет… Нет уж, ну их к Богу, без них спокойней: средственно ведешь свою линию, как надо, по стрелебии, оно и на живот легче…
Но это был не тон укора или пренебрежения. В отечески-снисхо-дительном ворчанье слышалась теплая ласка и скрытая гордость юной порослью, вырастающей в период бурь и невзгод и мужающей духом старого доблестного казачества. Теплый юмор и удовольствие звучали в стариковских и начальнических отзывах. Суровый человек, с хриплым голосом, со шрамом во всю щеку от рубленой раны, — есаул Грошев, командовавший этими малышами, говорил с трогательной мягкостью и лаской в голосе:
— Ходил я нынче ночью, проверял посты на своем участке — туман, темно, красные от скуки, верно, строчат по нас… Слышу: кто-то сзади меня шмурыгает носом. Оглядываюсь: вот такой шкалик — с винтовкой…
— Ты чего?
— Так что за вами, господин есаул… Место опасное, как бы вас не убили…
— А что ж ты поделаешь, если убьют?
— Все какую ни на есть помочь могу дать… в случае чего… для оборонной руки…
— Ну ладно, значит, телохранителем моим будешь?
— Так точно, г. есаул.
— Валяй.
Походили мы так с ним часа два, до рассвета. Проводил он меня до хутора.
— Теперь, господин есаул, я пойду, а вы ляжьте позарюйте…
— Слушаю, — говорю, — а ты куда же?
— Я — к вахмистру. Хочу попроситься домой — я с Буерак-Сенуткина — рубаху переменить: вша заела.
— Ну иди, перемени, я тебя отпускаю.
— Никак нет, господин есаул, к вахмистру беспременно надо: он бумажку таку даст… А без бумажки меня за дезертира сочтут… Счастливо оставаться, господин есаул. Отдохните себе, на зорьке оно славно… имеет свою приятность…
Есаул подмигивает бровью и смотрит победоносно и гордо:
— Какова дисциплина? Какое сознание долга? Я его отпускаю, а он: «нет, мне бумажку от вахмистра, а то за дезертира сочтут…» А сам — вот-вот этакий, от земли аршин шесть вершков, не больше… Винтовка его к земле придавила, однако — дух… дух несокрушимый… чудо-богатырь по духу… И это, я вам доложу, не то что исключение — все молодчики… орлята… львята…
Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.
— Вчера также один… по фамилии Кумов… Посылаю его со срочным донесением. — «Поедешь, — говорю, — вот тут вокруг этой горы… понимаешь?» — Так точно. — «На Хованский. Срочное донесение. Срочно — понимаешь?» — «Так точно»… Ушел. Минут через пяток — слышу: весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое? Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, елки зеленые, что же это такое? Я же приказывал, что же это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесет Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронес Бог благополучно… И что ж вы думаете! проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нем — во-о!..
Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.
— Мало того: назад — этим же трактом… Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведет в поводу, вижу…
Издали шумлю: цел, что ль, елки зеленые? — «Так точно, г. есаул. Только вот… трошки… руку попортило… Землей присыпал». — Землей? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдем за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? — «Лошадку жалковато, г. есаул: кругом горы — версты четыре, а тут — рукой подать»… — Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну, а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали — короче вышло бы? — «Не должно быть, г. есаул, он не попанет»… — «Не попанет»? Гм… да… «Не попанет», а сейчас в больнице лежит… Ничего, мордашка веселая…
Кажется, никакие невзгоды, никакая нужда, ни холод, ни голод не в состоянии омрачить эти «веселые мордашки». Может быть, потому, что они примелькались глазу в своих пестрых лохмотьях, со своими босыми и полубосыми ногами, не особенно останавливаешься мыслью над этим вопросом: откуда этот неиссякаемый родник бодрости, резвости, жизнестойкости среди окружающих вздохов томительного ожидания, тревог и уныния? Непривычный, свежий человек должен был бы остановиться в изумлении перед этими большими ногами, весело попрыгивающими по октябрьскому белому утренничку, перед этим подобием штанишек, разлезшихся не только по всем швам, но и по всем нитям обветшавшей вконец ткани. А мы тут как-то попривыкли, молча проходим мимо, как будто так оно и надо и быть иначе не может. Лишний повод для обиходной юмористики.