хотят. Новая – оцифрованная – Александрийская библиотека распахивает двери, но не видно толпы у входа. Мне кажется, что мы похожи на лузера с разбитыми очками, без которых бесполезны все книги в мире.
Герман Гессе, служивший мне проводником пол- века и на двух континентах, уверял, что духу нужен заповедник, где люди и мысли живут ради чистой радости интеллектуальной игры.
Добравшись до семидесяти, срока, который непатриархам отводила та самая Библия, по-прежнему стоящая на моей полке, я догадался, чем занимался всю жизнь. Это раньше мне казалось важным отвечать на вызов дня. Так оно, в принципе, и было. Но подспудно, незаметно и неизбежно плелась сеть, которую можно накинуть на искусственный, созданный культурой мир и стащить улов в одну читательскую голову – мою.
Процесс создания такой фаршированной головы завершается только со смертью, ибо все, что попало внутрь, находится в неостановимом движении: постоянно перемещается и устраивается заново на другом месте, ищет встречи с новым, прячется от него и рифмуется друг с другом. Почти случайные, но закономерные созвучия выращивают сюжеты на нужные сегодняшнему дню темы. Такая игра ведется в сложной вязи аналогий и контрапункта и несет в себе отпечаток личности исполнителя. В его (моей) памяти царит анахронизм, замешанный на произволе. Позднее влияет на раннее, мелкое мешается с глубоким, сомнительное втягивается в строй, звучит хор знаний, и мясо цитат нарастает на костях умозрительных построений.
Как и у любой игры, у этой нет прямой цели, но есть косвенная: создать читателя. Гессе видел в нем атлета духа, способного защитить нас и себя от сырого и опасного хаоса не обработанной культурой жизни. Этот рецепт, как и тот, что делает из обычных людей олимпийцев, не подходит всем и даже многим, но миру важно знать, что он есть.
Особенно сегодня, когда мы каждый день отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет, в конце концов – творчество. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его, повторяю я с упорной надеждой, могут научить писать, но не читать – конечно, так, как этому учат игры в бисер.
1. Зеркало
Мельком поймав отражение, я не узнаю́ себя. Друзья находят сходство с Лениным, я – с отцом, и меня это не радует. Его черты проступают сквозь тот образ, который я, как все, ношу внутри. Отца зеркало тоже не убеждало. Он привык быть другим, а оно ему этого не позволяло. Отец умер, так и не смирившись с подтасовкой возраста, с которым я веду переговоры.
И это непросто, потому что меня угораздило попасть в зазор. Все друзья, кроме школьных, были старше на полпоколения. Сперва я этому радовался, так как было у кого учиться. Хуже стало, когда они начали умирать, и выяснилось, что мне, как следующему в строю, пришлось на всех писать некрологи. И на Бродского, и на Синявского, и на Лосева, и – много раз – на Бахчаняна, а на Довлатова – целую книжку.
Когда окрестности почти опустели, я вспомнил Сомерсета Моэма. В юности я страдал вместе с его героями из-за несчастной любви. Тогда все мои сверст- ники зачитывались “Бременем страстей человеческих”, романом столь же монументальным и сентиментальным, как его название. Разлюбив прозу Моэма, я оценил его мемуарные заметки “Подводя итоги”. Причем – трижды, следя за автором, который их писал в пятьдесят, шестьдесят и семьдесят лет, прощаясь с читателем в каждой части. Став, наконец, знаменитым стариком, Моэм обнаружил, что к нему тянется молодежь, но лишь для того, чтобы познакомиться, поставить галочку и больше не возвращаться. Я вроде вершины горы, признался себе Моэм, которую многие хотят покорить, но никто не станет на ней жить.
Обнаружив, что старость связана с одиночеством, он заперся с книгами, исключая, как все мы с годами, романы и заменяя их историей. В основном Великой французской революции, которую я так и не научился любить за то, что она похожа на нашу. Но история – тоже про мертвых, и нам суждено с ними жить еще до того, как мы к ним присоединимся.
2. Письма
В Нью-Йорке рассказывают, что Курт Воннегут спустил с лестницы репортера, который пришел его спросить, не собирается ли тот на пенсию.
Это и впрямь неприличный и болезненный вопрос. Если для нормальных людей старость – время хобби, то у автора оно обычно совпадает с работой. Это своего рода нервный тик, который начался с первой исписанной страницы и кончается, как всем бы хотелось, на предпоследней – чтобы слово “конец” поставили уже наследники.
И все же был такой случай. Современный классик Филип Рот, не дождавшийся Нобелевской премии, которую ему прочили с полвека, в восемьдесят лет ушел на покой. Выяснилось, что он больше не хочет, как привык, проводить по четырнадцать часов за столом. Но не потому, что лень, а потому что без толку. Рот заявил: “У меня больше нет умственной витальности, вербальной энергии и физической выносливости, которая требуется для создания такой сложной и требовательной структуры, как роман”. Вместо этого писатель начал помогать своему биографу, посылая заметки к его будущей книге. Их набралось 1900 страниц.
Нечто подобное произошло с другим неистощимым тружеником пера Томасом Манном. В собрании его переписки заметна закономерность: чем старше он становился, тем длиннее оказывались его письма.
“В старости, – объяснил Манн, – я почувствовал, как иссякают мои творческие способности, но каж- дое утро я привык садиться за стол и что-нибудь писать. Как только я перестал писать романы, я стал писать письма, потому что что-то писать надо”.
Кому надо – еще вопрос, но письма – достойная альтернатива прозе. Письмо знает только настоящее. Переписка ближе к телу, чем к духу. В ней отражается бо́льшая часть автора, чем в книге, что делает писателя сразу похожим и непохожим на его письма.
В день 200-летия Пушкина в Нью-Йорке со сцены Карнеги-холл читали “Онегина” в переводе. Не узнать Пушкина было нельзя, но скорее это напоминало не его стихи, а переписку – легкую, элегантную, остроумную, необязательную.
Письма делают видимым ход времени и, как любая непридуманная жизнь, не владеют будущим. В старости его остается мало, но и его писателю приходится не беречь, а опасаться. Мудрый Фазиль Искандер говорил: “Опрятность старости – молчание. Оно охраняет написанное прежде”.
3. Мунк
Все его знают и все – именно поэтому – любят. “Крик” – икона