Климент Аркадьевич Тимирязев сочно живописал реакцию ученых современников Дарвина на его теорию, как «смесь бесцеремонных обвинений в шарлатанстве, безграмотности, скудоумии с насмешками, глумлением и проклятиями».
Физиология мозга, которой предстояло расставить часть точек над i в вопросе происхождения мышления, еще не вступила в бой.
В середине XIX века И. М. Сеченов, Бюхнер, Фогт, Малешотт ошарашили публику жесткой материалистической атакой на «вечные ценности», после чего физиология взяла паузу, с невинным видом изучая локализацию функций в спинном и головном мозге, да законы нервной проводимости.
Впрочем, над ее шеренгами уже слышен был лязг примыкаемых штыков: Сантьяго Рамон Кахаль уже создал нейронную теорию, Шеррингтон обозначил безусловное и тотальное главенство нервной системы в любом организме, Хьюлинг Джексон развил великую идею Чарльза Белла, гласящую, что интегрирующей структурой мозга является его древнейшая часть.
Это были блестящие открытия. Каждое из них аккумулировало в себе накопленные физиологией доказательства материальной природы мышления и целиком на них базировалось.
Эти открытия поражали великолепием, но пока не «монтировались» в единую систему.
Физиология ждала своего часа, парадигмы и вождя.
Шеррингтон, на которого возлагалось столько надежд, еще не «пал», но уже начал ощутимый дрейф в сторону мистики, Кахаль демонстративно занял уютное местечко «рядом с битвой», а идеям Джексона, чтобы материализоваться в интеллекутальные молнии, нужен был дерзкий мыслитель — клиницист и гораздо более материалистически электризованное «поле» (т. е. на тот момент, «до Пенфилда» они были еще бессильны).
Как раз в это время Иван Петрович уже разобрался с физиологией пищеварения, за что и получил Нобелевскую премию.
Триумф окончательно убедил Павлова во всемогуществе экспериментального метода и в том, что с его помощью можно открыть и объяснить любую «загадку» человека.
Как вы помните, почти сразу решил Павлов и вопрос о «душе», насмешливо предложив ее «взять в руки»: «Конечно, нужно понять это таким образом, что Кёлер заядлый анимист, он никак не может помириться, что эту душу можно взять в руки, взять в лабораторию, на собачках разъяснить законы ее деятельности». (И. П. Павлов Избранные произведения стр. 490)
Разумеется, Павлов был не первым экспериментатором в истории, но именно он обладал страстью, твердостью и возможностью проводить многолетние системные опыты in vivo.
Более того, он обладал невероятным научным хладнокровием и умел «не замечать» т. н. «этические проблемы», лишь иногда буднично упоминая, что в его лаборатории «израсходованы многие десятки собак».
То, насколько универсальна «отмычка» эксперимента, было известно давно, но Иван Петрович создал настоящий культ опыта и возвел его в абсолют.
Более того, руководствуясь тончайшим «научным слухом» он умел соблюдать поступательность своих вивисекций, никогда не забегая вперед и не «перепрыгивая» через этапы, которые было необходимо пройти.
Он хорошо усвоил свой «нобелевский урок» и понял, как именно следует задавать объекту исследований нужные «вопросы», как вслушиваться в те «ответы», которые объект передает через «собачек» и как и когда надо сделать следующий ход.
При соблюдении всех этих условий верный ответ на самый сложный вопрос физиологии был практически неизбежен.
Существенную роль сыграло и умение Павлова воздерживаться от любых проявлений «артистизма в науке» и гениальничанья.
Конечно, и он порой ошибался. Но лишь когда давал себя увлечь или увлекался сам.
Это бывало, но редко.
В основном он был строг и сверхъественно внимателен, развивая в себе, по его выражению, «ясновидение действительности».
Он упрямо резал, зашивал, наблюдал, снова резал и ставил фистулы, отведя себе роль наблюдателя, всегда подчиненного авторитету эксперимента.
Ошеломляющее открытие (части) принципов пищеварения утвердило Павлова в уверенности, что «ключиком» системного эксперимента с такой же легкостью, как желудок, можно «открыть» и мозг.
Более того, завещанная Ламетри, Гольбахом, а так же и Клодом Бернаром мысль о том, что «великая тайна» мышления должна иметь простую физиологическую разгадку, начала получать подтверждение с самых первых, еще робких экспериментов.
Почему Павлов стал «Павловым»?
Что отличало его от десятков других блестящих физиологов? От Введенского, Вирхова, Фритча, Гитцига, Циона? От того же Геденгайна, в лаборатории которого Иван Петрович заслужил прозвище «русская канарейка» (за невероятный желтый цвет своего костюма)?
Полагаю, что Ивана Перовича уместно (метафорически) сравнить с летучей мышью desmodontidae.
Напомню, что десмодонтида, благодаря инфракрасным рецепторам отлично видит под толщей кожи крупные кровеносные сосуды и впивается в них безошибочно, с первого же укуса получая доступ к крови.
Примерно такое же свойство было и у Ивана Павлова. В любом живом организме он видел, прежде всего, экспериментальный материал. Его взгляд, благодаря этому строго физиологическому мышлению, легко проницал сквозь коросты мифов и предубеждений о жизни. Он знал, где и с какой силой надо «укусить», чтобы попасть точно в загадку физиологической функции организма.
Конечно, для такого «ясновидения» требуются огромные знания и экспериментаторские возможности.
Впрочем, одного этого мало.
Как мы уже говорили, надо неукоснительно соблюдать «субординацию».
Согласно ей, главная роль всегда принадлежит результату опыта.
У самого исследователя роль подчиненная. Его дело — слушаться эксперимента, подчиняться эксперименту и никогда не привносить в трактовку эксперимента ничего личного. Никаких «взглядов», никаких убеждений. Чем «послушнее» он будет, тем внушительнее будет и финальный результат.
Но даже и этого недостаточно.
Для исключительного успеха в физиологической науке требуется и исключительно «холодное око».
Что мы имеем в виду, вводя этот странный термин?
Прежде всего, мы говорим о полной, безграничной свободе от всего массива человеческой мифологии, культуры и веры.
Поясню.
Исследователь должен быть свободен от ощущения, что где-то за мысленным горизонтом знания скрывается «надмирный, сверхъестественный фактор».
Ведь если внефизический, сверхъественный фактор существует, то вычерчивание объективной картины работы ЦНС — пустая трата времени.
Почему?
Потому, что по самой своей природе этот «фактор» должен иметь возможность воздействовать на все в мироздании. В том числе на сознание и мышление человека.
Но в таком случае условные и безусловные рефлексы превращаются в побрякушки, которыми «кто-то» может начать жонглировать по своему капризу. Добавим, что этот «кто-то» неизвестен, а цели его неведомы.
Признание внефизической основы мира превращает работу мозга в простое биологическое обслуживание принципиально непостижимого процесса. А ученому остается жалкая роль путевого обходчика, обреченного следить за функционированием системы, у которой есть загадочный, всесильный хозяин.
Отметим еще раз, что убежденность в наличии такого «хозяина» является фундаментом всей культуры homo.
Как мы уже знаем, у «хозяина» множество имен, лиц и нарядов. Каждая религия наряжает и причесывает его по моде своей эпохи.
А вот метафизика оставляет его безымянным и совершенно голым.
Впрочем, эта нагота не предполагает наличия животика или пениса. Вселенская плоть «хозяина» сделана из созвездий, туманностей и арий.
В таком виде он не только выигрывает в изяществе, но и легче интегрируется в культуру любого века. Исчезает необходимость снабжать его пейсами Христа или перьями Кельцаткоатля.
Нравится нам это или нет, но определить, где заканчивается метафизика и начинается культура, категорически невозможно.
По сути, метафизика и культура — это две стороны одной монеты. Они неразделимы. Принимающий догматы культуры через них вольно или невольно принимает и загадочного «хозяина».
В обывательском представлении именно этот хозяин — подлинный автор симфоний и поэм. И только он делает одного Моцартом, а другого оставляет безвестным «клавишником».
Он автор (или по крайней мере, соавтор) всего того, что номинируется, как «гениальность».
Именно через это понятие человек подпитывается верой в наличие некой внефизической силы, управляющей миром. Наличие Баха или Байрона, их необыкновенная, с точки зрения homo «одаренность» становится доказательством «бога» более могущественным и убедительным, чем любые сочинения Августина или тексты евангелий.
Ведь если есть необъясняемые наукой явления, а к таким относится «гениальность», то возникают весьма и весьма обоснованные сомнения в точности научной картины мира.