Переносить его отсутствие будет еще труднее. С того момента, когда мы познакомились в 1972 году в Лондоне, где он останавливался по пути из русского диссидентского прошлого в американское изгнание, его присутствие в моей жизни имело укрепляющий эффект. Сочетание блестящего ума и доброты, высочайшей требовательности и освежающего здравого смысла — все это поддерживало и очаровывало меня. Каждая встреча с ним помогала восстановить веру в возможности поэзии. Было нечто великолепное в том, как его изумляло полное невежество некоторых известных поэтов относительно требований избранного ими искусства. А внутренней собранности очень способствовало то, что он называл составлением “списка для прачечной”, то есть пройтись по списку современников, старых и молодых. Каждый из нас ратовал за своих любимцев, но в целом это было как встреча тайных единомышленников.
Впрочем, все это о прелести личного знакомства с Бродским, что не столь важно, как его общественное значение. Я говорю об абсолютной убежденности Иосифа Бродского в надежности поэзии как силы добра — не столько “для пользы общества”, сколько для оздоровления индивидуального человеческого сознания, души. Он решительно отказывался запрягать коллективную телегу перед лошадью индивидуализма, напяливать униформу на сугубо личные переживания. “Масса” и “Муза” были для Иосифа понятиями противоположными. Но при этом он страстно желал восстановить поэзию как неотъемлемую часть национальной культуры США.
Не то чтобы он хотел поэтических чтений на стадионах. Когда при нем вспоминали о том, какие толпы собирались на подобные мероприятия в Советском Союзе, он немедленно откликался: “А вы знаете, какую дрянь им приходилось выслушивать?” Иными словами, Бродский отвергал соединение политики с поэзией (“Единственное, что между ними есть общего, это буквы п и о”, — говорил он), но не потому, что он не верил в преображающую силу поэзии как таковой, а потому, что политические требования понижали критерий качества и могли привести к порче языка и, следовательно, к “понижению точки отсчета”, как он любил говорить, точки, с которой человеческие существа смотрят на себя самих и устанавливают свою систему ценностей. А его полномочия определять роль поэзии были, конечно, неоспоримы, поскольку к аресту и суду в шестидесятые годы и последующей ссылке на принудительные работы в Архангельскую область привела его принадлежность к поэтическому ремеслу, то бишь “социальному паразитизму”, по версии обвинителей. В результате его история стала международной cause celebre[104], что обеспечило ему по прибытии на Запад уже готовую славу. Но вместо того, чтобы согласиться со статусом невинной жертвы и купаться в волнах радикального шика, Бродский сразу взялся за работу — начал преподавать в Мичиганском университете.
Прошло, однако, совсем немного времени, и Бродский стал более известен благодаря тому, что он делал на своей новой родине, чем тому, что имело место на старой. Прежде всего, он наэлектризовывал аудитории чтением своих стихов по-русски, и его многочисленные выступления в семидесятые годы возродили в университетах страны традицию поэтических чтений, вернули им значительность. Бродский никогда не подлаживался к аудитории, не принимал простецкую позу, напротив, он возвышал свои выступления до уровня выступлений древних бардов. Голос у него был сильный, стихи он читал по памяти, его каденции великолепием и остротой напоминали синагогальное пение, так что у слушателей возникало ощущение, что они соучаствуют в событии. Таким образом, его постепенно начали воспринимать в качестве представителя Поэзии как таковой. Для аудитории его голос звучал пророчески (хотя он и открещивался от роли пророка). Академическую публику он впечатлял глубиной своих познаний в области поэтической традиции — от античности и Ренессанса до современной поэзии на всех европейских языках, включая английский.
И все же если Иосиф и морщился относительно своей пророческой роли, по поводу дидактической у него возражений не было. Никто так не любил устанавливать правила, как он. В результате росла его педагогическая слава, и некоторым особенностям его преподавательской манеры стали подражать. В частности, его требование, чтобы студенты учили стихи наизусть и декламировали их, имело существенное влияние на поэтические семинары в США, а его защита традиционных форм, его высокая оценка таких немодернистов, как Роберт Фрост и Томас Харди, также существенно повлияли на пробуждение старой поэтической памяти. Эта его деятельность достигла кульминации в 1991 году, когда, будучи поэтом-лауреатом США, он выступил со своим “Нескромным предложением”. Он говорил: “Почему бы не печатать поэзию миллионными тиражами, ведь стихотворение представляет собой “образчик человеческого интеллекта в действии”, ведь оно, стихотворение, говорит читателю: “Будь как я”. Более того, поскольку орудие поэзии — память, “она полезна будущему, не говоря уже о настоящем”. Она может помочь в борьбе с невежеством и является “единственной защитой от вульгарности в человеческой душе”. “Следовательно, она должна быть доступна каждому в нашей стране, и по низкой цене”.
Такое сочетание откровенного вызова и страстной веры было для него характерно. Он всегда подносил трубу к губам и играл призыв к протесту, даже порой к протесту против самого себя. Он был в самом деле ходячим, говорящим примером мысли Йейтса о том, что поэзия рождается из внутреннего раздора. Это проявлялось во всем, что бы он ни делал, — от настойчивого стремления, рифмуя, превышать все лимиты скорости до неисправимо дерзкой дуэли с самой смертью (каждый раз, когда он оскаливался, чтобы откусить фильтр от очередной сигареты). Он горел не тем твердым драгоценным пламенем, которое Уолтер Патер считал идеалом, но иным — полыхающим, ревущим, изменчивым, непредсказуемым — и пышным, и страшным. Всякий раз, например, когда он произносил слово “тиран”, я радовался, что речь идет не обо мне.
Он всегда предпочитал схватку один на один. Он атаковал глупость с тем же рвением, что и тиранию (в конечном счете для него это было одно и то же), и он был так же смел в разговоре, как в текстах. И тексты — это то, что нам остается от него, и он будет жить за черными печатными строчками в ритме поэтических размеров и прозаических рассуждений, подобно пантере Рильке, вышагивающей за черными прутьями клетки с непреклонным постоянством, опережающим любые определения и выводы. И еще он будет жить в памяти друзей, но для них будет дополнительная прелесть и печаль в сохраненных этой памятью картинках. В моем случае это будет то, каким я его впервые увидел: молодой человек в красной шерстяной рубашке, разглядывающий аудиторию и других чтецов взглядом одновременно тревожным, как у существ, ютящихся на краю обрыва, и острым, как у ястреба.
/Перевод Л.Лосева/
Валентина Полухина. Спасительное присутствие
Валентина Полухина. Спасительное присутствие
Интервью с Шеймусом Хини[105]
— Кто из русских поэтов оказал на вас значительное влияние?
— Думаю, что когда в семидесятые годы я наткнулся сначала на записки о Мандельштаме его вдовы. Надежды, а потом уже и непосредственно на его собственную прозу, я почувствовал его поэтику как мощное ускорение. То есть для моей собственной писательской деятельности характер и поэтическая практика Мандельштама — это самое глубокое.
— Понятно, что вы читали и других русских поэтов в переводах. В чем вы видите принципиальное различие между русской и ирландской поэзией?
— Не берусь обобщать. Мне кажется, что на английском поэт вроде Джерарда Мэнли Хопкинса[106] напоминает комбинацию фонетики и мысли, которая, как мне представляется, имеет место у Мандельштама и, я думаю, наверное, у Бродского. Читая стихотворение Бродского “Reveille”, с языком насыщенно многозначным, суггестивным, где смешаны мысль, звучание и языковая игра, я ассоциирую это из пишущих на английском с Хопкинсом, а из более современных поэтов, из Ирландии, например, с Полом Малдуном, или с женщиной по имени Мэб МакКвикиан, у которых работает чистая языковая изобретательность, джойсианская энергия. Джойс из всех ирландских писателей, мне кажется, должен быть ближе к этому... Я не знаю Мандельштама по-русски, но, скажем, его “Разговор о Данте” и другое эссе, о филологии, и как в его воображении связываются язык и гуманизм, — я думаю, что в этом есть что-то джойсовское. Ведь вся драма цивилизации скрыта в языке, весь исторический процесс материализуется в расширении языка, в языковых изобретениях.