Разумеется, не было абстрактного российского человека – были крестьяне, мещане, дворяне, казаки, купечество, духовенство, были многочисленные внесословные подразделения. Были ли у них совпадающие черты? Определенно были.
Первая такая черта – чувство незыблемости. После потрясений XX в. мы очень хорошо знаем, что все очень даже зыблемо, но для человека 1914 г. монархия была явлением, существующим в его стране больше тысячи лет. Пусть в 1905 г. и мелькали лозунги «Долой самодержавие!», в человеческой подкорке это не укладывалось. Вдобавок только что, в 1913 г., было отпраздновано 300-летие дома Романовых.
Насколько незыблемость важна в жизни, мы ощутили при распаде СССР. То есть даже СССР, просуществовавший, по меркам истории, всего ничего, воспринимался практически вечной категорией. Когда он начал трещать и рушиться, этобыло чем-то совершенно психологически непереносимым для десятков миллионов людей. Но эту непереносимость невозможно даже сравнивать с тем потрясением, какое вызвали у россиян события 1917 г.
Отречение Николая II большинство солдат поняли так, что они ничего больше не были должны ни царю, ни Отечеству, ни Богу. Убийство царя довершило дело. Историк И. Г. Яковенко отмечает, что вплоть до 60-х гг. этнографы фиксировали в среде старшего поколения поговорку: «Бей, не робей – царя убили, Бога нет». В архаическом крестьянском сознании царь и Бог связаны воедино. Бог живет на Небе и все видит, царь – главный от Бога на земле. Если царя нет, то и Бога нет, это было очевидно для архаического человека, утверждает Яковенко. Бояться того, кто все видит и может покарать, больше не надо. А значит, можно все: бей, не робей. В былой России подобная мораль была присуща, возможно, лишь самым отпетым каторжникам, а в 1917 г. вдруг стала общим достоянием.
Катастрофа русского духа произошла не вследствие тягот и ожесточения войны, как бы тяжелы они ни были, и не потому, что якобы «все прогнило». (Миф о «прогнившем самодержавии», 70 лет внедрявшийся коммунистическими историками, не выдерживает проверки. «Все имеющиеся на настоящий момент данные свидетельствуют о существенном улучшении материального положения преобладающего большинства населения России, включая крестьянство, в 1861–1913 гг. Отсюда следует, что системный кризис пореформенной России – это артефакт, созданный для идеологического оправдания трех российских революций начала XX в.»[130].)
Обрушение нравственных устоев предопределил шок, испытанный страной в 1917 г.
Еще одной важной чертой человека 1914 г. было его ощущение единства русского народа. Украинский проект имел тогда всего несколько тысяч идейных приверженцев, в основном среди молодой интеллигенции. У миллиона людей украинские национальные чувства оставались в латентной форме. Киевская или харьковская газета на украинском языке была едва в состоянии набрать 200–300 подписчиков. И даже журнал «Украинская жизнь» (редактируемый бухгалтером Симоном Петлюрой в свободное время) выходил на русском языке и в Москве. Конечно, несколько тысяч сплоченных энтузиастов – это совсем немало. В час потрясений, подобных российской революции, они могут составить критическую массу с потенциалом взрывообразного роста. Вне потрясений их шансы невелики.
Есть с чем сравнить. Франция сумела маргинализировать провансальский проект, с его тысячелетней литературой и культурой, трубадурами и куртуазностью, – школьников просто били линейкой по рукам за разговоры по-провансальски. Начало было положено французской революцией, когда были преданы анафеме все региональные языки. В 1793 г. Комитет национального спасения заявлял: «На бретонском языке говорят суеверия, на эльзасском – контрреволюция и ненависть к республике, на языке басков – фанатизм…» (и т. д.). В России такая фразеология была бы просто невозможна. Как страна менее жесткая по своей сути, Россия сохраняла обучение на «малороссийском» в начальной школе, пребывая в уверенности, что украинский сепаратизм неизбежно будет сводиться на нет гимназическим образованием, армейской службой, промышленным развитием, капиталистическим рынком, свободным рынком труда, переселенческой политикой, да и просто языковой близостью. Брать пример с французов никому не пришло бы в голову.
Было много местных этнонимов. Забайкальский житель, например, мог зваться сибиряком, даурцем, «семейским», в каких-то случаях чалдоном, оставаясь при этом великороссом и русским. Точно таким же русским был ахтырский малоросс, позавчерашний «козак», «черкас» либо «литвин» (это имя применялось также и к белорусам), а также «севрюк», слобожанин, он же украинец, он же хохол (Гоголь не раз звал себя хохлом). Но повторяю, никто, кроме малочисленных в масштабе страны энтузиастов – да и то лишь начиная со второй трети XIX в., – всерьез не считал, что восточные славяне делятся на три обособленные нации. Русское единство выглядело столь же незыблемым, как и Российская империя. Самое большое число членов Союза русского народа было в Волынской губернии, это к западу от Киева.
Что же до белорусского сепаратизма, его в 1914 г. еще не было. Сама мысль, что белорусы – отдельный народ, а не субэтнос, впервые пришла в голову членам студенческого петербургского кружка «Гомон» лет за 35 до большевистской революции и за это время, мягко говоря, не овладела массами. Православных крестьян Белоруссии называли «пинчуками», «полещуками», «тутейшими», «лапацонами», «литвинами», «горюнами» или «белорусами» («белорусцами»), но никто, и в первую очередь они сами, не сомневался в том, что они русские. Минские историки Юрий Борисенок и Андрей Шемякин пишут («Родина», 2006, № 1): «Белорусскую нацию и язык в самом начале XX в. спасли 500 рублей, выделенные князем П. Д. Святополк-Мирским, будущим министром внутренних дел, а в ту пору виленским, ковенским и гродненским генерал-губернатором. Именно на эти деньги известный филолог и этнограф, 42-летний профессор Варшавского университета Евфимий Федорович Карский, объехал в 1903-м белорусские земли, поставив себе крайне сложную задачу: определение этнографической границы белорусской народности и языка с соседними великорусскими и малоросскими племенами и наречиями, а также с народностями польской, литовской и латышской».
Добродушные империи не отпускают души своих подданных долго. Это отлично видно на примере известного исторического эпизода. 31 августа 1919 г. петлюровцы заняли Киев, но, как гласит политкорректная версия, попавшая даже в советские учебники, на следующий день их выбили из города белые. Если бы! Вошли три белых полка, и их командующий, генерал Николай Бредов, приказал трем украинским корпусам (!) очистить Киев (свою столицу!) и отправиться к городу Василькову, что и было выполнено. Не потому, что самостийники были трусы. Просто их командующие, генералы Мирон Тарнавский и Антон Кравс, поняли, что они для своих солдат ниже царского генерала Бредова. И рядовые, и офицеры украинских корпусов, исключая считаных энтузиастов национальной идеи, не видели в деникинском генерале врага. Для них это был царський генерал (даром что царя уже нет), а присяга царю все равно выше и главнее любой последующей. Он русский генерал, а они ведь и сами русские (даром что украинцы).
Русское для этих людей продолжало быть иерархически выше украинского. Украинское в то время еще оставалось чем-то новым, непривычным, можно сказать, экспериментальным, не вызывавшим пока полного доверия. Несмотря на два года независимости, Украина психологически еще не перестала быть частью большой России. Мы знаем, как яростно сопротивляется любой народ, когда чувствует угрозу своему национальному бытию. Рядовой петлюровец в такую угрозу со стороны России, частью которой он продолжал себя ощущать, не верил[131].
Даже никогда не присягавшая России галицийская часть войска украинской Директории во главе с генералом (австрийским!) Тарнавским, порвав с Петлюрой, присоединилась к армии Деникина, врага украинской независимости, в его походе против красных – возрождать империю. Украинские соединения вели бы себя иначе, если бы незалежнсть стояла для них на первом (или даже втором) месте. Ведь Деникин обещал только автономию и только для австрийской Галиции (со столицей во Львове), буде она войдет в состав России. Но западноукраинцы того времени были в первую очередь русьюми.
Чувство незыблемости империи вытекало не из ощущения страны-монолита, ибо такого ощущения не было, а из чего-то другого. Скажем, как человек того времени видел, к примеру, Туркестан? Как территорию, присоединенную в 1865 г., полвека назад, на памяти многих живущих. И то не полностью: Туркестан разрезался от Памира до Аральского моря вассальными государствами Бухара и Хива, входившими в политическую и таможенную границу России, но самостоятельными во внутренних делах. Да и остальная Средняя Азия еще не очень воспринималась как органичная составляющая империи. Но несмотря на сохранявшееся ощущение некоторой чужеродности новоприсоединенных областей, вера в «белого царя», в его империю и силу у жителей империи были таковы (и в этом состоит следующая особенность русского предреволюционного самоощущения), что переселенцы без всякой опаски водворялись в среднеазиатских городах, в Семиречье, на присырдарьинских землях, в Закаспии, как и в Закавзказье, в Риге, Ревеле, Гельсингфорсе. И даже в Харбине, русском анклаве в Китае. С. В. Лурье пишет: «Еще только-только был занят Мерв, а туда уже направились крестьяне, свято верившие, что там их ждут государственные льготы (которых и в помине не было)». Она цитирует далее путешественника Евгения Маркова, очевидца этих самовольных переселений: «Смелые русаки без раздумья и ничтоже сумняшеся валили из своей Калуги в «Мерву»». Русаки действовали смело потому, что ни на миг не сомневались в своем царе и своей «анперии».