— Вы боялись, что вам скажут плохое?
— Уху, — выдыхает она и плачет. — Он сказал: «Все нормально. Меня везут. Если через три часа не объявлюсь, значит, все плохо». Я больше не могла ничего делать, только на часы смотрела. А он давал гудок и отключал телефон. Так я понимала, что все добре.
— Послухай! Я думала, цыпленок пропал! — В комнату входит мать. — Захожу к курам, его нема. Он из окна выпал. Нашла его и в клетку посадила, чтобы птицы не клевали. Филипп уже в плену был, когда у нас в гараже птахи яйца снесли, — говорит мне. — Птенцы вылупились, птахи улетели, а я уезжала и дверь в гараж закрыла. Вернулась, и как же страшно кричали они! Боже, боже, подумала я, и Филипп — в плену! Открыла им двери, — она распахивает руки. — Залетайте, спасайте своих детей! И пусть Бог мне поможет спасти моего сына!
Филипп переодевается в форму пограничника. Семья выходит во двор. Слепой лысый цыпленок стоит в клетке, поджав лапу, трясущуюся то ли от холода, а то ли от страха.
— Шкода его, — говорит Филипп.
— Почему?
— Откуда я знаю? Просто шкода.
Ростов‑на-Дону. Улица Горького, дом номер двести тринадцать. Из высоких окон, одетых в деревянные голубые рамы, видны ветки акации. Широкая пышная крона одевает его весь зеленой крышей. Адвокат Лившиц хватается за нижнюю перекладину окошка, подтягивается и заглядывает внутрь. Но слишком высока и сильна акация, пустившая корни посреди какой-то из комнат. Здесь давно никто не живет. Здесь давно не живет Дмитриенко. От дома двести тринадцать остались лишь внешние стены, которые тому, кто не знает истории еврейской женщины и ее детей, не скажут ни о чем.
2 ноября на территории, которая находится под контролем донецкого ополчения, пройдут выборы в парламент и выборы главы республики. С большой вероятностью первым избранным лидером ДНР станет Александр Захарченко, боевой командир, нынешний премьер ДНР. До войны Захарченко был горным электромехаником, работал в шахте. Его выдвижение поддержали другие лидеры ополчения, такие как Андрей Пургин и Денис Пушилин. Корреспондент «РР» встретилась с Захарченко в Донецке — не только поговорила с ним о разнице между командиром и чиновником, боевом братстве и высоких интригах, но и попала под минометный обстрел.
За столом, покрытым красной скатертью, сидит Захарченко. В его руке дымится сигарета. Прочие столики во всем зале с колоннами пусты. Лишь официант, бесшумно передвигаясь, время от времени меняет один чайник на столе Захарченко на другой, словно давно уже знает привычки премьер-министра Донецкой народной республики. За спиной Захарченко — высокие окна с тяжелыми занавесками. Над головой — широкая люстра. Одет он в тельняшку и защитного цвета куртку. Из-за стены слышен звон утренней посуды и голоса охраны, смягченные высоким ворсом ковров, величиной ресторана гостиницы «Столичная» и его пустотой. Захарченко вздыхает.
— Зайдешь в мой верховный совет и поймешь, что там верить никому нельзя, — делает затяжку. — Он тут у нас, на углу. Самое страшное — что для некоторых война способ зарабатывания денег, передел сфер влияния… Моя мечта… Вы же спросили, какая у меня мечта, — стряхивает пепел. — Да, у меня есть мечта. Может, она идиотская. Может, вы будете над ней смеяться. Многие так и делают — смеются. И я на месте этих людей смеялся бы над такой мечтой тоже. Но… я же прекрасно понимаю структуру и экономику Донбасса, поэтому хочу, чтобы уровень жизни моих земляков был выше, чем в Польше. Край у нас — уникальный, тут полезные ископаемые…
— Донбасс мне показал бедные деревни и шахтеров из копанок, которые…
— Нет, — закуривая, перебивает он. — Давайте сразу отделим шахты от копанок. Есть шахта, а есть копанка. Так вот, спуск в копанку — унизителен для шахтера. Мой отец тридцать с лишним лет отработал в забое. Это почти полжизни. У меня у самого полтора года подземного стажа. Но как профессиональный шахтер мой батя никогда не спускался в копанку. Спускаться туда — ниже своего достоинства.
— Почему?
— Шахта — это мужская работа. Копанка — просто способ изъятия угля из земли.
— Вы помните свой первый спуск в шахту?
— Да, я помню. И не забуду никогда. Хоть в семье и шахтеры, и они всегда про шахту рассказывали, а когда я лез, я знал, что меня там ждет, но все было… дико.
— Страшно?
— Нет. Интересно. Страшно не было. Страшно становилось только два раза. Там бывает страшно во время выбросов и когда срываются вагонетки, а ты у них на пути стоишь. Но все это не так страшно, как то, что я каждый день вижу тут.
— Что вы тут видите?
— Только что приходил Абхаз — командир интернациональной бригады. Во вчерашнем бою у него есть трехсотые. Одному оторвало кисть руки. Инвалид. Я его сегодня видел, — смотрит на запястье, сжимает пальцы. — У меня тоже кисть была почти оторвана. Может, это и не так страшно. Страшнее было бы, если бы ему оторвало руку по плечо. Или пробило осколком голову.
— Разве вы к потерям еще не привыкли?
— Мы можем привыкнуть к количеству убитых. Для вас шесть убитых человек, которых нашли в захоронении, — трагедия. А мы тут не понимаем, почему шестеро для вас стали трагедией, когда тут умирают десятками каждый день. Почему эти шестеро оказались особыми для журналистов? Почему?
— А как вы думаете, почему?
— Некоторые ответы, которые приходят мне в голову… Мне даже самому страшно произносить их у себя в голове. Когда убивают каждый день — это статистика. А когда нашли беременную женщину в том захоронении… и при этом совпали нужные политические моменты… а до этого они не совпадали — эти моменты. Или космические лучи не так сходились в нужной точке. Значит, те смерти были не интересны никому… Но у нас у самих совсем другое отношение к смерти. Нас поймут, знаете, кто? Шахтеры, например, в Воркуте. В Кузбассе нас поймут. Каждый день я спускался в шахту, а брат — поднимался. Я поднимался, брат — спускался. Мать, жена — они ждут. Мы все понимаем, что можем спустившегося больше никогда не увидеть.
— А человек способен, не переставая, волноваться все эти часы, пока длится смена?
— Не способен… Поэтому для нас смерть — это притупленное ее осознание, которое с нами всегда. Мысль о смерти сидит в каждом шахтере и его близком.
— Эта мысль, когда смерть, наконец, происходит, помогает вам справиться с болью?
— Нет. Все равно больно. Но сама мысль о смерти сидит всегда и никогда не уходит.
— Если больно все равно, то какой от этой мысли прок?
— Она дает нам силу. Мы становимся сильнее от того, что постоянно готовимся к тому, что кто-то из нас не вернется. Почему на полях сражений нас не сломили, как в Харькове и Одессе? Для Одессы случившееся стало шоком, и она замерла. А мы были готовы к смерти, и для нас произошедшие события стали поводом к восстанию. Понимаете, смерть… тут важно, как ты к ней будешь относиться. За что ты должен умереть? Если ты понимаешь, за что, то ты уже готов отдать свою жизнь.
— За что?
— Я могу объяснить, — говорит он тихо, и наливает из чайника. — Но я лучше покажу. Мы сейчас поговорим и поедем туда, где я тебе покажу, за что готов умереть я.
— А вы готовы умереть?
— У меня два ранения на этой войне.
— Я не спрашивала — прячетесь вы от опасности или нет. Я спросила — неужели вы прямо сейчас готовы умереть, — говорю я. Он молчит. Пьет чай. Солнце широким пластом заходит через окно за спиной премьер-министра. Смешивается со светом, бьющем из люстры, прямо над его головой. Захарченко пьет и смотрит в красную скатерть. — Начнется завтра, — произношу я. — Солнце встанет над городом, как сейчас. Зайдет в это окно. И официанты будут так же тихо ходить с подносами по этим коврам. Но вас уже не будет за этим столиком. Вас вообще не будет. Поэтому позвольте мне повторить вопрос — неужели вы готовы умереть?
— Я буду говорить честно, — негромко отвечает он. — Смерти не боятся только идиоты. Я — не идиот. Я боюсь смерти. Но если надо совершить действие, которое приведет нас к нашей цели, то я его совершаю. Даже если ценой будет моя жизнь. Но я его совершу лишь в том случае, когда буду гарантированно уверен, что либо этот бой, либо эта война, взявшая у меня жизнь, приблизит нас к цели. Цена того, за что мы боремся, гораздо выше цены нашей жизни.
— О чем вы плакали в детстве?
— Машина переехала мою собаку. Я очень плакал, — невесело смеется. — Это была моя собака. Я готов был убить этого водителя. Я ему отомстил — пробил все колеса.
— Сколько лет вам было?
— Восемь. То впечатление, когда беззащитная собачка умирала на моих руках, оно… Мне было дико.
— Во время этой войны вам было так же дико?
— Слез не было, врать не буду. Но мне было дико, когда маленькая девочка умирала на моих глазах. Маленькая. Мне было страшно. Но я — уже не восьмилетний мальчик. Плакать не стал. Только в душе остался какой-то такой налет — ржавчина какая-то. Я понял, что все поменялось. Что мы уже не будем прежними. Что наши души стали другими. И во мне появилось какое-то желание… я с ним борюсь. Желание заставить других почувствовать то, что чувствуем мы.