Но в жизни ничто не бывает слишком гладко и мило. В романе немецкого классика Теодора Фонтане «Сесиль» говорится об участнике битвы под Плевной, немце родом, который покинул русскую армию, убедившись, что его товарищи-офицеры ненавидят и презирают все немецкое. Подобные чувства и впрямь имели место. Много путешествовавший в прошлом веке по России барон Август фон Гакстгаузен-Аббенбург (кстати, именно ему мы обязаны длящемуся уже 150 лет недоразумению с «традиционной русской общиной») объяснял эти чувства поведением остзейских немцев – надменных и вечно лезущих вперед.
Объяснение не вполне точное. После манифеста Петра III «О вольности дворянства» 1762 года, освободившего дворян от обязанности служить, русские дворяне все менее радостно шли в администрацию, предпочитая военное поприще, хозяйство или рассеянную жизнь. А вот у балтийских немцев была эта жилка – любовь к организации и управлению, и они охотно поступали на государственную службу, делая карьеру даже в самых глухих уголках империи. Поэтому для многих в России немец ассоциировался не с милым толстовским Карлом Иванычем, а с Бенкендорфом, Дуббельтом и с их уменьшенными провинциальными подобиями.
Русский сановник из немцев нередко был воплощением душителя свободы именно в силу того, что добросовестно следовал букве, тогда как русские от века следовали правилу: дурные законы должно смягчать дурным их исполнением. Как пишет У. Лакер, «Борьба против «русского немца» стала для людей, подобных Герцену, навязчивой идеей» («Россия и Германия наставники Гитлера», изд. «Проблемы Восточной Европы», Вашингтон, 1991. С. 71). Доходило до того, что остзейским служакам ставили в вину их русский патриотизм. А уж если находился пример, наоборот, непатриотичного поведения, радости в антинемецком лагере не было конца.
Ставя себя на непростое место русских (именно русских) Шульцев, Шмидтов и Миллеров конца XIX – начала XX века, поражаешься тому, как все же ничтожно мало из них разрывались между двумя лояльностями. А уж если на вопрос: кто ты – русский или немец, сердце все же отвечало «немец», можно было просто уехать в Германию – как это сделал 120 лет назад Владимир Петрович Кеппен, будущий столп климатологической науки.
Но пришел роковой 1914-й – год начала всех наших несчастий. Буйная толпа сбросила с крыши германского посольства на Исаакиевской площади каменных (а кто-то пишет, будто даже бронзовых) коней и ведших их под уздцы Зигфридов и утопила в Мойке. Для множества жителей Российской империи – от царицы до сельских колонистов, многочисленных остзейских баронов и просто русских с немецкими фамилиями (почему-то у Михаила Булгакова обилие таких персонажей) – настали трудные времена. В начале войны прошла волна добровольной русификации: Вагенгеймы становились Вагиными, Шумахеры – Шуматовыми, Гагены – Гагиными, причем далеко не все делали это из страха. Люди верили, что идет вторая Отечественная и хотели отмежеваться от всего, что хоть как-то связывало их с врагом России. Вглядитесь в списки павших на поле боя – их печатали газеты той поры, – как много в них фамилий немецкого звучания, порой даже с приставкой «фон». Можно ли доказать преданность своей родине еще убедительнее?
Увы, даже это не предотвратило такого позорного события, как немецкий погром 27–29 мая 1915 года в Москве, с трудом усмиренный казаками. В 1915–1916 годах принимаются законы против «немецкого засилия» и «о сокращении иностранного землевладения и землепользования». Десятки тысяч человек выселяют из прифронтовой полосы и так называемых зон безопасности по берегам Черного и Азовского морей. Как оценить эти меры сегодня? У меня нет ответа. Особенно когда вспомню об одной из крупнейших диверсий мировой истории – взрыве и потоплении в севастопольской бухте новейшего русского дредноута «Императрица Мария» в октябре 1916-го. Много лет спустя открылось, что взрыв устроил инженер николаевского судостроительного завода Виктор Эдуардович Верман. Такие вещи не исчезнут, пока народы воюют между собой. Вспомним зеркальный пример – сына русской матери, уроженца Баку Рихарда Зорге.
Люди меняли фамилии и в советское время, после Гражданской войны это стало моровым поветрием – полистайте газеты 20-х годов (о смене фамилии полагалось объявить печатно). И все же перепись 1926 года, т. е. до введения паспортов, учла в СССР 1 млн 200 тыс. лиц с немецким самосознанием. В 1939-м их насчитали 1 млн 400 тыс., и слово «немец» уже было вписано в их паспорта. Присоединение перед войной Западной Украины, Западной Белоруссии, Бессарабии, Буковины и Прибалтики мало увеличило эту цифру – почти все тамошние немцы на основе межправительственных соглашений выехали в Германию. Но вот что характерно. Во время войны в Германию выехало с оккупированных земель СССР 650 тыс. так называемых фольксдойчей – вдвое больше, чем их там в теории могло быть. Кроме того, вероятно, не все «паспортные» немцы зарегистрировались как фольксдойчи. Значит, большинство уехавших «на историческую родину», будучи по паспорту русскими, украинцами и так далее, смогли доказать свои немецкие корни. Если бы в годы оккупации действительно была вывезена половина наших «паспортных немцев», их число в СССР не оказалось бы по первой послевоенной переписи гораздо большим, чем до войны.
Приведенные цифры, иллюстрируя размытость этнических границ русских немцев, снова возвращают нас к вопросу: кого же считать немцами в нынешней России? Еще Лермонтов писал про одного своего героя: «…его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец».
В 90-е множество русских немцев уехало в Германию. Они продолжают уезжать до сих пор. Некоторые называют их «так называемыми немцами». Думаю, это неверно. Говорить так – значит ставить под сомнение право людей на свободу самосознания и личного самоопределения, право выбора страны проживания и даже право на обиду за те муки и лишения, которые претерпели их родители, депортированные в Сибирь,
Казахстан, Киргизию. Да, по переписи 1989 году более половины паспортных немцев СССР (кстати, в какой бы республике они ни жили) назвали родным языком русский, а те, кто назвал немецкий, зачастую знали его архаичную форму, притом лишь на бытовом уровне. Однако достаточно того, что они сами считают себя немцами. Это их выбор.
В Германии они уже образовали своеобразную этническую группу, и, по-моему, это хорошо. Переселяясь за Одер, их семьи, часто смешанные, часто оставившие в России русскую родню, увеличивают число нитей, связывающих наши страны. Уверен, что отъезд этих людей не так уж сильно уменьшил нашу немецкую составляющую. Русские немцы не исчезнут в новой России. Вот увидите, в следующую перепись, несмотря на миллион уехавших, к немцам отнесут себя в России ненамного меньше людей, чем в перепись 2002-го. Слава Богу, больше нет паспортов с графой «национальность», и в нашу страну возвращается понимание той истины, что этническая принадлежность – дело вольного выбора. Что же до людей, имеющих немецкую бабушку или немецкого прапрадедушку, их у нас, вероятно, миллионов двадцать. Этот простой факт делает Германию близкородственной нам страной.
Два с лишним века в Россию активно привносился немецкий элемент. Сегодня в Германию привносится элемент русский. Почему бы и нет? Старина Ницше, утверждавший, что наиболее желательная перспектива будущего – есть слияние германской и славянской рас, был бы, вероятно, доволен.
Самое первое, что можно сказать о Петербурге, это то, что он красив. Все другие определения идут уже потом. Красота Петербурга начинается с географической карты, тут у него в мире мало соперников. Когда я вижу этот последний меридиан, до которого здесь дотянулась на восток Атлантика, эту мощную дельту реки, дающей отток излишкам вод наших великих озер, реки такой короткой, но превышающей своей полноводностью Рейн и Днепр, вижу почти зеркальную симметрию берегов залива (с островом Котлином на его оси), симметрию обманчивую, ибо совсем не схожи между собой гранитно-сосново-озерный мир Карельского перешейка и мир смешанных лесов на ледниковых моренах приневской равнины, – когда я вижу все это, меня охватывает трепет любви.
Говорят, что Петербург построен по образцу западноевропейских городов. Ничего не имею против, но покажите мне тот западноевропейский город, которому он подражал, хотел уподобиться. Такого просто нет.
Летом Петербург производит впечатление куда более южного города, чем он есть, благодаря обилию старых и мощных деревьев, уцелевших, к счастью, в блокаду (на такие не было сил, вырубали мелочь). Когда задолго до въезда в город по сторонам Московского шоссе встают шеренги полуторавековых великанов, и этот почетный караул сопровождает вас почти сто верст, до Средней Рогатки, трудно поверить, что вы катите не к Полтаве или Таганрогу. А когда видишь исполинские ивы и дубы, что отражаются в водах Большой Невки там, где она разветвляется, обтекая Каменный, Елагин и Крестовский острова; когда видишь бесчисленные вековые вязы, в густоту крон которых, кажется, не просунешь кулак; видишь липы, каштаны, клены, так называемые пирамидальные (а на самом деле свечеобразные) тополя – в Таврическом и Летнем, Лавре и Шуваловском, в десятках безвестных садиков, вдоль улиц и каналов; видишь персидскую сирень, розы, тюльпаны, – начинаешь сомневаться, что этот тонущий (простите за штамп) в роскошной зелени город стоит на широте гренландского мыса Фарвел.