В этом наблюдении, разумеется, нет ничего нового – его можно было бы назвать тривиальным, если бы оно с таким упорством не игнорировалось. Вот что писал об этом известный социолог Дэниэл Белл в своем замечательном труде «Культурные противоречия капитализма», вышедшем четверть столетия назад и по сей день ничуть не устаревшем:
...
Что поразительно, так это то, что буржуазное общество воцарило в экономике радикальный индивидуализм и готовность в этом процессе разорвать в клочья все традиционные социальные отношения, однако буржуазный класс боялся радикального экспериментального индивидуализма модернистской культуры. Напротив, радикальные экспериментаторы в культуре, от Бодлера до Рембо и Альфреда Жарри, были готовы к исследованию всех измерений опыта, но люто ненавидели буржуазную жизнь. Историю этой социологической загадки, происхождения этого антагонизма, еще предстоит написать.
Уильяму Джеймсу и его бостонским друзьям и соратникам не приходило в голову строить новую идеологию на месте поверженной старой, да и интересы у большинства из них были ближе к естественно-научной сфере: у Пирса – к космологии и математической логике, у самого Джеймса, по крайней мере до известного периода, – к физиологии и психологии, а одним из главных стимулов их общей работы стала публикация дарвиновского «Происхождения видов». Свою совместную задачу они, скорее, видели в построении такого способа понимания мира, при котором сосуществование и опровержимость мнений будут не исключением, а правилом социального и научного диалога, в разработке плюралистического метода.
Узловым моментом этой деятельности стало создание в Кембридже в начале 70-х годов XIX века так называемого «Метафизического клуба» – частного философского общества, члены которого собирались, чтобы ознакомить друг друга с плодами своей мысли. Душой этого общества был Чонси Райт, своеобразный гений без портфеля, страдавший патологической стеснительностью и алкоголизмом и скончавшийся в сорок пять лет от инсульта. Его собственные взгляды были, может быть, слишком радикальными для большинства будущих прагматистов и отдавали некоторым нигилизмом, но каждый брал у него столько, сколько мог и хотел унести.
Науку прежнего времени лучше всего олицетворял французский математик и астроном Пьер-Симон Лаплас, считавший Вселенную чем-то вроде огромной машины, отдельные колесики которой, причины и следствия, в строгом взаимодействии определяли ход событий на все времена вперед. Во Вселенной Лапласа нет места ни для какой свободной воли, без которой и капитализм, и демократия становятся чистым абсурдом. С точки зрения прагматистов абсурдом была именно Вселенная Лапласа, в которой любые мнения – те же колесики, и разницы между истинным и неверным не может быть, потому что и то и другое предопределено с начала времен.
Отражением небесной механики Лапласа в философии был восходящий к Канту классический немецкий идеализм, считавший категории истины объективными и существующими вечно, а человеческий разум – просто способом открытия этих категорий. Восстание прагматистов заключалось в том, что они раз и навсегда отвергли идею истины как предвечной категории. Истина – это средство для дальнейшей жизни, орудие, которое создает сам человек для своей будущей деятельности, и именно будущее – единственный критерий истинности. Инструмент, который оправдывает себя в работе, принимается на вооружение, а непригодный отбрасывается, каковы бы ни были умственные конструкции в его оправдание. Сам термин «прагматизм» принадлежит, по-видимому, Пирсу, который позаимствовал его у Канта, но больше у Канта не взяли ничего. Идея истины как инструмента отразилась в названии, которое дал своему учению самый молодой из этих философов, Джон Дьюи, – он окрестил его инструментализмом.
В конечном счете, это были очень разные люди, но это лишь гарантировало универсальность их метода. Интересы Оливера Уэнделла Хоумса лежали в области права, но англосаксонское обычное право – совсем не то, что европейские кодексы, построенные все на тех же идеях универсализма. Всю свою жизнь Хоумс боролся с предвзятыми теориями права, возвращаясь к прецеденту и конкретным обстоятельствам юридического акта. Именно к нему восходит блистательная школа американской юридической теории, вершиной которой стала «Теория справедливости» современного философа Джона Ролза.
Уильям Джеймс, друг безбожника Хоумса, заработал от него немало упреков за попытки протащить в философию проблему религиозной веры. Но эта проблема всегда была для Джеймза центральной по самому складу его личности, именно ради нее он оставил психологию и ушел в профессиональные философы. По мнению Джеймса, критерий веры – не догма, а все та же проверка будущим, пари, заключенное на это будущее. Человек, верующий в воскресение Христа, делает ставку на воскресение как на гарантию своего спасения, и правильность этой ставки проверяется только им самим, в урочный час, а не сопоставлением с церковной догмой. Именно эта идея прагматизма получила самую широкую популярность в мире, и именно из-за нее сам термин «прагматизм» в первую очередь связывается с именем Джеймса.
Но реальное значение прагматизма – гораздо шире и актуальней, и лучше я вновь предоставлю слово Луису Менанду:
...
Хоумс, Джеймс, Пирс и Дьюи хотели низвести идеи, принципы и убеждения до человеческого уровня, потому что они стремились избежать насилия, скрытого в абстракциях. Таков был один из уроков, преподанный им Гражданской войной. Политической системой, поддержке которой должна была служить их философия, была демократия. А суть демократии, как они ее понимали, не только в том, чтобы дать высказаться правильным людям, – она также в том, чтобы дать высказаться неправильным людям. Суть в том, чтобы предоставить место взглядам меньшинств и диссидентов с тем, чтобы в конечном счете интересы большинства восторжествовали. Демократия означает, что все на равных допущены к игре, но она также означает, что никто не может выйти за пределы игры. Современная американская мысль, мысль, ассоциируемая с Хоумсом, Джеймсом, Пирсом и Дьюи, представляет собой интеллектуальный триумф юнионизма.
Иными словами, именно эти люди, выпускники кембриджского «Метафизического клуба», стали окончательными победителями в борьбе с рабовладельческим Югом.
Последним столпом прагматизма, настоящим американским социальным институтом, долгое время оставался Джон Дьюи. С началом холодной войны общество, над совершенствованием которого он десятилетиями работал, оказалось в идеологическом противостоянии и само отчасти приобрело идеологические черты. Значит ли это, что прагматизм устарел? Хоумс и Джеймс были, по словам Менанда, вполне современными людьми, они не создавали, подобно немецким идеалистам, систему на века, и такой оборот дела вряд ли поверг бы их в уныние. Но актуальность книги Менанда не исчерпывается просто занимательной исторической экскурсией. Сегодня, как и в середине XIX века, идеологическое устройство мира, казавшееся незыблемым, рухнуло, и перед нами вновь стоят те же проблемы, которые стояли перед тогдашними «метафизиками». Эти люди уже убедили нас однажды, что свобода возможна всегда и что она невозможна без риска. Для тех же, кто болен ностальгией по временам идеологической несокрушимости, собственная свобода – обуза, и тем сильнее они ненавидят нашу с вами.
Когда смотришь в эту матовую пустоту, кажется, что вот-вот подступит тошнота или что голова пойдет кругом, как от высотобоязни, от потери пола под ногами, словно он мгновенно стал стеклянным. На самом деле эта пустота уходит вверх, и старожилы ущелья к ней привыкли, она сбивает с толку лишь нечастых гостей – мы, конечно, все были телевизионными свидетелями, но у тела есть особая вестибулярная память, и его мутит, когда взгляд не находит привычной преграды.
Как будто, сидя за обедом в гостях, вдруг отведешь глаза от супа и с ужасом видишь, что наружная стена исчезла, в комнату без помех влетают птицы и сочится туман, а неосторожный шаг швырнет идущего в далекое месиво машин и пешеходов, с мельничным верчением рук и ног, с оборванным воплем вдогонку. Но хозяевам притерпелось, они живут так уже давно, никогда не оступаются и не смотрят в ту сторону.
Полгода назад там стояли две башни в сто с лишним этажей, и за свои четверть века они срослись с лицом города, стали частью этого лица, как глаза или нос, а теперь – просто гладкое место. Придворные художники прошлого изображали своих кривых деспотов в профиль, маскируя увечье, но у Нью-Йорка нет профиля, он отовсюду – анфас, и от памяти некуда деться. Художнику уже не подобрать щадящего ракурса.
Впрочем, все эти ракурсы и раньше исчерпывались четырьмя одинаковыми плоскостями, но по ночам, как и весь город, они состояли из света. Есть на земле города и побольше, но по количеству свечей или люменов, излучаемых в бесконечность, Нью-Йорку, наверное, нет равных. Полгода назад он потускнел, хотя и сохранил свое первенство, и наши шансы быть замеченными из космоса стали меньше, хотя не совсем понятно, плохо это или хорошо, – поди знай, как поступят с городом эти пришельцы, когда тут и свои не пощадили.