Когда кто-нибудь из министров желал иметь какую-нибудь справку по вопросу, относящемуся к загранице, он посылал в таком случае за Сэн-Сэром и получал желаемое.
Совершенно естественно, что Арман, в авторитет которого все верили, стал наконец сам верить в себя.
Он начал с того, что подсмеивался над другими и над собой, а теперь сам стал относиться почтительно к себе и требовал того же от окружающих.
В Париже нет ничего убедительнее успеха, и Арман достиг этого успеха.
За ним в Париже числилось некоторое прошлое, которое могло быть препятствием его быстрому подъему.
Те, кто его знал в прежнее время, с удивлением смотрели снизу, смешанные с толпой, на прекрасного орла, который так уверенно взлетал на своих могучих крыльях… до самых облаков, быть может… они не были настолько глупы, чтобы помешать ему… кто знает?
Другие, с более острым зрением, отлично знали, что эта прекрасная птица – лишь бумажный змей, который может подняться высоко, но непременно должен спуститься.
Эти, спокойно сидя в своих редакциях, довольствовались изредка беглым взглядом в окно, чтобы убедиться, что нитка все еще прикрепляет бумажного змея к земле.
* * *
Арман, который раньше желал устроиться вместе с Захер-Мазохом, теперь был рад, что о нем не было больше речи, в особенности ради Митчи.
Во все время, пока отец ребенка бывал у нас в доме, он с ревнивой тревогой наблюдал за ним. Часто я видела на его лице скрытое горе, когда Захер-Мазох, как это иногда случалось, делал вид, что интересуется своим сыном, а также, как его лицо оживлялось гордым счастьем, когда Митчи, несмотря на присутствие отца, по своему обыкновению прижимался к нему и называл его «мой старик» или с детской нежностью играл с ним, глядя на Захер-Мазоха с любопытством, как на постороннего человека.
Но Арман успокоился и стал счастлив только тогда, когда мы снова остались втроем.
Я уже говорила, с какой заботливостью Арман воспитывал ребенка, совершенно правильно соразмеряя строгость с лаской, и как, прежде всего, он учил его быть правдивым.
А между тем – как мне хотелось бы скрыть это – сам Арман был большой лжец.
Он лгал не только ввиду какой-нибудь цели, а лгал так, как поэт пишет стихи, потому что иначе он не мог; ложь приходила ему в голову, как рифмы приходят поэту; ему необходимо было дать ей волю; это было у него даром, почти призванием. Я уставала разбирать правду среди целой сети лжи, которой он окружал все. Но иногда мне было интересно проследить запутанные нити его фантазии. Я верила только фактам.
И ложь всегда торжествовала у него. Он, казалось, внушал людям то, что хотел, и это можно объяснить себе только следующим: умные и глупые, простые и утонченные умы – все одинаково подчинялись силе его обаяния. Это во многом зависело от его чарующей личности, его простой и сердечной манеры обращения, может быть, потому что он был очень щедр и так же охотно раздавал подарки, как и ложь.
Только в присутствии Митчи и по отношению к нему в нем умолкала лживость; он ни за что не сказал бы при нем чего-нибудь, что ребенок мог бы теперь или впоследствии признать ложным.
Если б меня спросили, почему я доверилась человеку, который так лгал, я ответила бы: потому что я любила его таким, каким он был. Я любила его потому, что он лгал только словами, а сердце его было правдиво и искренно; потому, что он был первый и единственный, кто выказал мне доброту; потому, что вся его ложь стушевывалась перед святой истиной: его великой и чистой любовью ко мне.
* * *
Парижская жизнь была в полном разгаре. Арман нанял и обставил со вкусом большую квартиру рядом с рестораном «Пальярд», против театра «Водевиль». Моя комната была лучшей. Он всегда называл меня своей маленькой принцессой, и мне теперь предстояла жизнь настоящей принцессы. Но он не хотел, чтобы все в квартире было закончено, потому что, по словам арабской пословицы, «Когда дом готов, смерть входит в него».
Когда Арман, взяв за руку, привел меня в мою комнату, он сказал:
– Вот твое гнездышко, Вандерл, ты будешь счастлива здесь. Клянусь тебе памятью моей покойной матери, что тебя не коснутся ни горе, ни заботы – ничто, кроме моей бесконечной любви.
Как он умел любить!
Я жила, правда, в водовороте парижской жизни, но в душе я стремилась к спокойствию и в тайне жаждала, чтобы на меня незаметно нахлынула волна, которая отнесла бы меня к тому берегу навсегда.
Волна уже катилась.
Всякий раз, когда это было возможно, я старалась не выходить вечером. Поэтому Арман стал часто выезжать один. Он проводил очень много времени в редакции, часто обедал у главного редактора Франсиса Маньяра или у приятелей – по крайней мере, он так говорил мне. Может быть, это было и не вполне точно, но это были удобные предлоги, и я не старалась разузнавать более подробно, не желая проникать в ту темную сторону, которая есть в жизни каждого мужчины.
Несмотря на то, что стены моей комнаты были обиты атласом, а я ложилась в кровать, покрытую вышивками, кружевами и шелком, сон покинул меня. Утомившись лежать без сна, я часто вставала, набрасывала на себя манто и садилась у открытого окна, прислушиваясь к шумной жизни на улице.
Неосвященное окно моей темной комнаты казалось уединенным и мрачным островком среди бушующего океана жизни.
Чтобы лучше видеть, я закрывала глаза. Мысли уносили меня в прошлое с его погибшим счастьем и все еще живым страданием, в далекие и тихие долины, где спутники мои были такими же суровыми скитальцами, отмеченными знаком тех, кто ищет и кто навсегда остается чуждым этой земле – тех, кого жизнь пригвоздила к кресту; в памяти всплывало еще многое другое, давно затерянное в пучине прошлого, все бессмысленное зрелище жизни.
Затем сквозь мои веки проникал ясный луч, такой слабый, нежный и вместе с тем мучительный свет сознания.
Этот свет помог мне увидеть чудесную перемену, происшедшую во мне самой.
Сидя одна темной ночью в своей комнате, я выплакала все слезы, которые я не смела показать днем. Что-то шевелилось у моих ног, моя собака вставала и смотрела на меня. Она тихо проводила своей лапой по моей руке, точно желая погладить ее, и нежно клала свою голову на мои колени.
Часто впоследствии, когда я жила в чужой стране, без друзей, без защиты, без единой души на свете, которая заботилась бы обо мне, я вспоминала этого маленького зверька, бывшего мне таким нежным и верным другом.
* * *
Никогда я не чувствовала так больно весь ужас большого города, как в эти ночи, когда, не в силах уснуть, я садилась у окна и смотрела на улицу; никогда я не чувствовала так мучительно нравственную пропасть, разделявшую меня с Арманом, как тогда, когда я говорила ему об этом чувстве.
– Все это вздор, – говорил он в таких случаях, и эти слова решали для него все социальные вопросы.
Но когда он видел, как болело у меня сердце от всего этого горя, и когда я старалась возбудить и в нем интерес к этому, он становился серьезен и говорил мне!
– Видишь ли, Ванда, не надо требовать от человека больше, чем он может дать. Во мне этого нет, и не могу же я вылезти из собственной кожи. Ты можешь говорить мне хоть сто лет о любви к ближнему, но я буду любить только одну тебя. Я люблю тех, кто близок мне… Если б всякий поступал хоть так, на сколько было бы меньше горя на этом свете! Твое горе раздирает мне сердце… Ты для меня – все человечество… и иногда я прихожу в бешенство, что не могу дать тебе все то, что хотел бы.
Против нашего дома находилась «Венская пекарня». Целый день голодный люд останавливался перед магазином и бросал жадные взоры на выставленный в окнах хлеб. Так глядела и моя мать когда-то в окна булочной на хлеб, который не имела возможности купить.
– Все это вздор!
А когда ночью, после закрытия театров, на бульварах становилось пустынно, – возле стен домов жались те, кому стыд не позволял выходить на улицу днем; они присаживались на корточках возле подвалов, откуда поднимался запах теплого хлеба, который они вдыхали в себя.
Так и моя мать, Поднятая ночью голодом с постели, шла к дверям, чтобы насытиться запахом свежеиспеченного хлеба.
– Все это вздор!
Арман давал мне десять франков в неделю на мелкие расходы, и этого было много, потому что у меня было вдоволь всего и мне нечего было покупать. Но этого было так мучительно мало для того, что я хотела бы сделать.
Улицы Парижа не привлекали меня, и я очень мало выходила из дому. Как жить с таким мучительным чувством в сердце?
И жить притом окруженной роскошью, излишеством и мотовством!
Иногда мне казалось, что его великая любовь ко мне – кража по отношению к человечеству.
* * *
Около двух часов ночи карета Армана подъезжала к дому.
Я слышала, как скрипела лестница под его тяжелыми шагами, я слышала, как тихонько он отворял дверь, снимал шубу и шляпу и отправлялся в столовую, где его ждал холодный ужин.