В избе пола тоже не было. Огромная глинобитная печь, на которой он и сестрёнка в раннем детстве провели немало студёных зимних дней и ночей, развалилась; несколько глыб спёкшейся и пожелтевшей белой глины валялись на земле, в яме подвала. Четверть потолка тоже рухнула, остальная его часть опасно провисла вместе с матицей и ожидала своей последней минуты, уже явно недалёкой. Стены во многих местах светились, мох из пазов оставленного людьми жилища повыдёргивали, должно быть, птицы. Осиротевшая божница одним краем, косо свисая, держалась за гвоздь.
Он почувствовал, что душа его вбирает теперь в себя минуту, которая умудряет разум на все остающиеся годы жизни. И ему подумалось, что дом когда-то был новым и в нём обитали молодые и, наверное, счастливые люди: его бабушка с дедом, а потом мать с её сёстрами и братом. Теперь дом умирал в многолетних тяжких муках, а тех людей уже не было на свете. Будто и не жили. Вот он остался, но дом уже не был молодым, когда он увидел в нём свет.
Он осматривал всё с пристальным вниманием, и думы его были невесёлыми: ничего не сохранилось от прежней жизни, ни единого завалящего предмета, даже обида брала. Это что же, выходит, – и с ним вот так?..
Но тут рядом с собой, на другом косяке, он увидел крючок. Обыкновенный крючок грубой кузнечной работы, на который запирали дверь зимними ночами, чтоб не отходила в мороз, или в минуту опасности, когда боялись чего-нибудь. Это был простой железный пруток с загнутым концом, напоминающим букву «Г» на длинной ножке. Ножка была расплющена на конце, а в нём проделано отверстие, в которое крючок гвоздём прибит к косяку. Гвоздь тоже самоковный, с широкой красно-бархатистой от ржавчины шляпкой.
Он обрадовался крючку, как неожиданному и дорогому для сердца знакомцу, долго смотрел на него, потом нежно прикоснулся к нему, хотел повернуть, но крючок так приржавел ко гвоздю, что не сдвинулся с места. От этого тщетного прикосновения душа его встрепенулась, и волнующее трогательное чувство наполнило её, согревая, как большой глоток крепкого вина.
Единственный предмет, оставшийся в доме за многие годы неизменным, если не придавать значения ржавчине, и всколыхнул он внезапно целый рой тёплых и сладких воспоминаний о пробежавших здесь днях. Всё промелькнуло стаей птиц, торопливо несущихся к югу, всё куда-то кануло, затерялось в непроглядной тьме минувшего времени. Где оно всё осталось, куда кануло?
Из груди его вырвался жгучий вздох тоски. Ах, как поздно пришло понимание того, что детство – это самое благословенное, и светлое, и чистое, удивительно чистое время. Родник животворный. Но прошла жизнь, его жизнь уже прошла. И никому на свете нет до этого дела, никому это не интересно знать. Один он остался со своими трепетными воспоминаниями, для него бесценными. Да и кто способен понять и прочувствовать, если рассказать, этот стихийный наплыв его ощущений, взбаламученных со дна памяти каким-то ничтожным ржавым крючком?
Жизнь прошла! Жизнь! А он будто и не жил. Будто один раз прошёл вдоль улицы… Вот что страшно! Как-то не так она прошла, не так, как мечталось когда-то. Что он значил в ней? «О, жизнь! – думалось ему густо тянущейся и горькой мыслью. – Кто бы подсказал так, чтоб поверил, как надо было прожить тебя. Безошибочно. Чтоб в конце ни терзаний совести, ни тоски этой проклятой. Чтоб ни о чём не сожалеть, ни о каких утратах. Кто бы подсказал? Никто не подскажет. Да и поздно… Да и всё равно бы не поверил».
Потому, знать, до пронзительной боли в груди было ему в этот миг дорого всё прежнее, из-за невозможности вернуться туда, где вспыхнули когда-то и остались, отгорев и увянув, эти мечты, в их обманчивом, но сладком величии. А в действительности вышло всё примитивно, по´шло и бессмысленно. И чтоб понять это, надо было прожить почти полсотни лет и оказаться в стенах догнивающего родимого дома в минуту тишины, страшной до святости. Он сомкнул невольно веки, в памяти всплыли запавшие в неё когда-то в полярной разлуке с родиной чьи-то строчки:
Я к веточке младой полыни
Ноздрями жадно припадал,
Как будто Родины отныне
В ней горький запах угадал.
Мне здесь мила былинка в поле
И дорог каждый мотылёк.
Дышал мой дед такой же волей,
Да в час урочный в землю лёг.
Я возвратился блудным сыном
К тебе, холодный наш очаг…
Изба, изба со сгнившим тыном,
Ты как слеза в моих очах.
Невыносимо тоскливо и едко сделалось тут в его душе, защемило сердце, словно от мучительной и, уже известно, что смертельной, болезни…
Мужик сильной воли и с крепким характером, совсем неожиданно для себя он беспомощно заплакал.
Это были первые в его жизни слёзы после детства.
Статья опубликована :
№29 (6331) (2011-07-20) 2
Прокомментировать>>>
Общая оценка: Оценить: 5,0 Проголосовало: 2 чел. 12345
Комментарии:
Портфель "ЛГ"
О магии имён
ЗАПИСКИ СТАРОГО ЛИТГАЗЕТОВЦА
Владимир ОГНЕВ
Тут я хочу рассказать об одной истории-мистификации, в то время случайной и вынужденной, никак не связанной поначалу с каким-то замыслом или умыслом.
Дело было в 1972 году. «Литгазета», где я уже не работал, заказала диалог с Расулом Гамзатовым. Кому же ещё поручать такое дело! Я учился с Расулом в Литинституте, первый написал о нём в 1949 году, выпустил книги о поэте в Махачкале и «Худлите», по моему сценарию поставили фильм о Расуле…
Позвонил в Махачкалу. Жду в Москве. Но шли дни, а Расул не появлялся. Позвонил опять. Ответ в духе Расула: «Гигант мысли! Ты меня удивляешь. Разве ты не знаешь, что думает твой друг о поэзии?» – «На что это ты намекаешь?» – «Слушай, позвони завтра, а? Что получается, а?»
Меня вызвал главный и сокрушённо сказал: «От вас не ожидал. Вы что? Вы с Гамзатовым решили подвести редакцию?»
Не знаю, какой чёрт в меня вселился. Я сел за машинку, рядом с собой положил книжку «Пословицы и поговорки Дагестана». Я не вставал из-за стола, пока не поставил точку. Статья с ходу пошла в набор. На летучке её хвалили, телефон разрывался от поздравлений мне и Расулу, потом повалили письма. И вот тут-то я и получил удар обухом по голове. В одном из читательских писем была такая фраза: «Что ни говори, а талант всегда отличишь! Сопоставьте блестящую речь Гамзатова и текст критика. Небо и земля! Поэт – он и есть поэт. Критик, даже способный, останется критиком». Я растерялся. Плакать или смеяться? Я так вошёл в роль Гамзатова, что передал ему лучшее в себе? На себя у меня не хватило пороху? Я молчал об этой мистификации, мысленно обливаясь слезами. Значит, напиши я хоть «Хаджи-Мурата» за своей подписью, я остался бы посрамлённым? Значит нет вообще качества, а есть имя? Кто спорит, напиши текст сам Расул – было бы лучше, чем вышло у меня под его именем. Но ведь хвалили-то мой текст! Вот в чём фокус.
Эту историю я как-то рассказал Гие Данелия много лет спустя, когда мы решили написать сценарий «Хаджи-Мурата». Мы посмеялись и забыли об этом случае.
Оказалось, ненадолго.
Расул, которого мы решили взять для защиты замысла консультантом, позвонил мне, когда я дописывал последнюю сцену, и спросил: «Слушай, а какой у сценария консепсий?» – «Что?» – «Концепция какая?» Я стал диктовать Расулу. Он перебил: «Медленно говори».
На следующий день в газете «Труд» появилась заметка о готовящемся фильме: «Сценарий написал народный поэт… Режиссёр Георгий Данелия… оператор Вадим Юсов…» Концепция фильма была изложена толково.
Расул отдыхал на даче Верховного Совета, куда пригласил нас с Данелия. Прежде чем я начал чтение сценария, Гия спросил: «И тебе не стыдно, Расул? Ты не сказал, что автор – Огнев!» Расул хитро посмотрел на нас, переводя взгляд с одного на другого, и сказал: «Слушай, ты кого в ресторане знаешь в лицо? Апициантку. А шефа-повара кто знает?» Мы расхохотались.
Имя Расула ещё раз опередило меня, на этот раз вообще без его участия. Я ехал в Польшу. Андрей Вознесенский попросил меня выполнить одну деликатную просьбу: я должен был отвезти в Варшаву огромную корзину с землёй и сиренью. Она предназначалась красотке польке, с которой я его познакомил, а она возьми да влюбись в русского поэта по-настоящему. Андрей, насколько я понимал, был одновременно и польщён, и отягощён этим положением. Мы, читатели, тем не менее были одарены стихотворением «Сирень Москва–Варшава». Один я знаю, что это было за мучение – перетаскивать тяжеленную корзину из купе в умывальник, который в старых купе-люксах, как известно, был общим для двух купе, а потом, после того как таможенник уходил, вворачивать корзину на место.