«Тот же врач констатирует происшедшее в жизни Дали терапевтическое чудо. Гала! Когда она стала частью его бытия, воображение сменилось реальностью: Гала разбила вдруг злое зеркальце. Изнурительное путешествие Дали через страну видений завершилось. Дали увидел себя в Гале. Она вернула ему образ, с которым он мог отождествить самого себя, и это успокоило его нарциссические тенденции»[42].
Позволю себе сохранить в своем тексте приведенный отрывок, который я считаю справедливым. Зеркала, переклички, рефлексии Дали — наследие детства, зеркальное отражение детства.
Глава Х
«МАЗКАМИ СЛОВ ПО ПОЛОТНУ ВООБРАЖЕНЬЯ…»
Словесная живопись… Не очень изощренна и не очень изобретательна сия метафора, выродившаяся к нашему времени в заурядный штамп, в полуофициальный термин, достойный включения в литературоведческие словари и энциклопедии между «словацкой литературой» и «стансами». Но, как и другие научные формулировки, позаимствованные из поэтических оранжерей, это словосочетание предъявляет любопытному взгляду, наряду с ожидаемым и однозначным, целую стопку неожиданных, «нетерминологических» смыслов, перебирая да рассматривая которые мы будем радоваться очевидностям, задумываться над парадоксом, поражаться внезапным поворотам, трепетать перед тайной. Впрочем, последовательность и обусловленность реакций может быть иной: почему бы нам, например, не удивиться очевидности, а парадокс напротив — не поприветствовать аплодисментами? Дело, в конечном счете, идет об ином: какое содержание современный литературовед — допустим, создатель школьного учебника по изящной словесности или творец элегантной журнальной статьи — присваивает определению «словесная живопись»?
Хорошо было Лессингу в «Лаокооне» дирижировать музами, указывая своей императивной палочкой, точно императорским скипетром, кому куда следовать и что делать, и с каким эффектом, и в какой сфере, пространственной или временной. Живопись у него ведала, грубо говоря, неподвижными объектами и, вместе со скульптурой, олицетворяла всю статику нашей (или, вернее, их, античной) жизни. Поэзия же специализировалась на динамике, сосредоточивая свое внимание на объектах движущихся. С этой точки зрения щит Ахилла в «Энеиде» был неправильный, потому что предлагался наблюдателю в готовом виде, через перечислительное описание, устную инвентаризацию. А вот щит в «Илиаде» отвечал самым строгим теоретическим чаяниям и идеалам (которые в модернизаторском раже хочется назвать стандартами), ибо возникал перед нами в развитии, что называется, в процессе становления. Вергилий, по мысли Лессинга, посягнул на прерогативы изобразительных искусств, попытался затеять состязание с живописью или скульптурой на их же территории и по их же правилам. Ну и проиграл. А Гомер проинтегрировал ход событий, предшествовавших во времени предмету, — и получил в результате сам предмет. Не как констатацию, а как сюжет. И стал победителем. Добавлю: не вообще, а всего-навсего в соревнованиях на кубок Лессинга; сие, конечно, ограничивает масштабы успеха, но не настолько, чтоб нам их отрицать или подвергать сомнению.
Как и всякая общая мысль, дифференциация искусств на пространственные и временные прекрасна в чистом виде, когда успешно работает демонстрационный материал, подобранный с пафосом, с эдаким даже, я бы сказал, подобострастным, угодническим забеганием вперед, дабы посмотреть в глаза провозглашаемой истине, и в ответ заглянуть, и лишнее убрать прочь. Иначе как успешно этот материал работать просто не может. Но жизнь неизмеримо богаче и разнообразнее любых, сколь угодно виртуозных опытов и имитаций на умозрительных полигонах философии. И вот перед нами распространенная, давно гуляющая по белу свету, по векам и странам метафора — «словесная живопись», — синтезирующая в цельном понятии изобразительные и временные искусства.
Не стоило бы возиться с этой «словесной живописью», кабы она не отражала — средствами словесной же живописи — склонность муз к обмену функциями, ролями, занятиями, чуть ли не именами и масками. Во всяком случае, живопись и поэзия, импровизируя свою историю, неоднократно затевают всевозможные альянсы, вплоть до самых что ни на есть фантастических, под сенью которых одна усваивает и присваивает приемы другой — до полного взаимопроникновения. Мы теперь привычно говорим о литературности полотна, о живописности повествования, вовсе не вспоминая Лессинга — и не боясь потревожить его прах.
Я уж приготовился было сказать: «Вместе с живописью проникает в поэзию, то есть в литературу, в словесное творчество, столь интересующий нас образ зеркала…» — да вдруг осекся, скорее ощутив — сперва, поначалу и только лишь потом осознав, насколько «литературней» зеркало, нежели обычная картина, пейзаж, натюрморт или портрет — особенно, конечно, интересует меня на этом конкурсе портрет с его живым подтекстом, с его напряженным внутренним драматизмом и динамизмом.
Попробуем развить параллель между зеркалом, с одной стороны, и этими двумя искусствами: живописью и поэзией, с другой.
Сперва — о живописи.
Какая-нибудь афористически закругленная, а потому безответственная отправная сентенция сейчас напрашивается: «Картина — это застывшее зеркальное изображение!» или «Стоит остановить отражение — и вы получите готовое живописное полотно, только гораздо лучшее, чем вышедшее из-под кисти художника!». На эту тему стоит подумать. С одной стороны, зеркало действительно содержит в себе серию картин, в то же время оно не содержит ни их, ни чего бы то ни было другого, потому что само по себе оно пусто, и любая картина, поставленная перед ним, свободно и безоговорочно заполняет собой все его пространство. Именно так: зеркало совмещает обладание с абсолютной, непроглядной нищетой, наличие с отсутствием, «есть» с «нет». Зеркало, в отличие от изобразительных искусств, — это настоящее, и только настоящее, без прошлого, без будущего. Зеркало — это воплощенная амнезия. Зеркало — это струящийся и утекающий в забвение миг, бесконечно малая величина, картины, уходящие в небытие, как вода в песок.
Вот если бы зеркалу заполучить откуда-нибудь память… Если бы оно имело память, у живописи появился бы серьезный конкурент (не скажу преуспевающий: чтобы состязаться с изобразительным искусством, амальгамированному стеклу понадобились бы, помимо миметических, подражательных, еще и другие таланты). Была бы эта память пульсирующей, и зеркало уподобилось бы фотоателье, поставщику моментальных портретов. Вспышка — снимок, еще вспышка — еще снимок. Постоянная память повлекла бы за собой не менее, а то и более разительные последствия, наделив зеркало возможностями кинематографической камеры. Все, что бы оно ни увидело, становилось бы составной частью бесконечного, непрерывного документального фильма.
Итак, при всей своей бесспорной похожести на живопись, зеркало необратимо проигрывает искусству, по меньшей мере, в двух отношениях: оно бескрылый ремесленник, штамповщик копий, — и оно расточитель времени, транжир быстротечных мгновений, и тут уж с ним ничего не поделаешь, потому что не минутный каприз предопределяет эту ситуацию, не праздная блажь или сознательный саботаж, а прирожденная болезнь, точнее же, природное свойство: бессильна наша всесильная оптика супротив времени.
Теперь обратимся к поэзии.
Прав Лессинг: она существует во времени и ей доступна фиксация быстротечных мигов. Она — если и не является самой Ее Величеством Памятью способна выступать в качестве памяти, с максимальным приближением к документальной истине, которую я не называю кинематографической только потому, что литература лишена внешнего визуального бытия (нашим внутренним зрением в данном случае нужно пренебречь). Классический пример по этой теме — литература отождествляется с памятью — «Улисс» Джеймса Джойса, где как бы застенографирована психика человека в ее временной проекции. Непрерывный поток сознания, сохраненный литературным произведением с претензией на абсолютную полноту — в противовес пунктирным «выхватам», выдержкам, цитатам, известным поэзии спокон веку, — это ли не литературный аналог столь фантастичного и фанатичного в своих причудах предмета — зеркала? Сколько волнующих историй (драматических, трагических, комических) наблюдают изо дня в день на земле по разным домам и семьям миллионы зеркал, наблюдают, излагают, забывают. Куда до них, до этих историй, Джеймсу Джойсу со своим Блумом. И куда, с другой стороны, им, безмозглым фиксаторам, до Джеймса Джойса — мыслителя и взыскательного писателя, сподобившегося удачи выдать обязательный художнический отбор за стихийное явление, неукротимую, неуправляемую реку.
По одному пункту хотелось бы оспорить Лессинга: там, где он попрекает Вергилия злополучным описанием щита, уместны любые принципиальные умозаключения и неуместно только одно: категоричность тона. Ах, сколь охотно соглашался я с Лессингом в молодости, подверстывая к Вергилию монологи да исторические экскурсы Вальтера Скотта и Виктора Гюго, Бальзака и Толстого — словом, все то, что вставало на пути у бездумного сюжетного чтения, по ходу которого мы препарируем высокую словесность и получаем из нее в итоге авантюрное действо. Но вот сегодня я нет-нет да и пропущу всяческие «он страстно прижал ее руку к своим губам» и «она зарыдала», «он вскочил на коня» и «она выхватила кинжал» ради пространной, многостраничной ретроспективы семейного альбома или детального, на полдюжины абзацев, портрета, кои представляют нам героя с такой провидческой ясностью, с таким утонченно-мудрым постижением характера, словно автор в силах научить нас видеть во внешнем — внутреннее, в описании — прогноз на будущее, в разлете бровей да последовательности гримас или ужимок — пружины поступков, а в конечном счете и судеб.