Где явь и где сон — в конечном счете эта альтернатива утрачивает для художника значение. Возникает некий аналог Кальдероновой ситуации с подменой одного другим, первого вторым, второго первым — на паритетных началах, на основе безразличного равновесия, равноправия с завязанными глазами. Но развяжем глаза хотя бы самим себе, и тогда нам откроется в экспериментах Дали двойничество на манер Борхеса, живописный праобраз его исследовательской новеллистики.
В тридцатые годы двадцатого века на страницах нашей молодежной периодики нет-нет да и появлялись загадочные картинки, линии коих имели двойное прочтение: на первый взгляд перед публикой обычный лес (обычная комната, обычный портрет), но текстовка к рисунку обязывает читателя-ребенка обнаружить припрятанные рукою художника среди деревьев (шкафов, столов) фигуры охотника, белки, собаки. Послушное дитя кидается на выполнение редакционного клича и — в духе времени («кто ищет, тот всегда найдет») — находит и охотника, и белку, и свисток, и даже Фенимора Купера, отсутствовавшего как в задании газеты, так и в замысле графика.
Боюсь предполагать, да вынужден: поветрие мнительности (бдительности?) вокруг тетрадок той поры (не кроются ли вражеские лозунги среди штрихов на тетрадке, оформленной по пушкинским мотивам: «У лукоморья дуб зеленый»?!) поощрялось баловством художников на страницах «Костра» и «Пионера».
Первая редакция на «Невольничий рынок, или Исчезающий бюст Вольтера» у людей, учившихся читать в тридцатые годы двадцатого века, бывает именно такой: что им показывают очередную загадочную картинку. Эффект психологически понятный и весьма распространенный. Дефекты восприятия переносят по принципу «валить с больной головы на здоровую» на искусство, и тогда мы имеем дело вроде бы с дефектами произведения: Маяковский рифмует так, как он рифмует, потому что ему трудно рифмовать, как Пушкин или Лермонтов; Пикассо или Миро рисуют так, как они рисуют, потому что они не умеют рисовать, как Шишкин или Айвазовский.
Фокусы Дали — искусство, а не фокусы, пускай даже у их истока преднамеренная расслабленность авторской идеи, йоговская блажь, свободный поток художественных соответствий и дисгармоний. Дали — дивный специалист по манипуляциям с бессознательным, стихийным, бесконтрольным, но распускает мышцы и отпускает вожжи ради отчетливой цели: потом напрячься, подтянуть узду и, что называется, полностью овладеть положением. Когда это ему удается — как, по моему мнению, в «Невольничьем рынке», — перед зрителем вырастает значительное событие живописи.
Степень многозначности, многослойности — редко учитываемый признак живописного изображения. В разговоре о Дали этот признак необходимо учитывать на каждом шагу: художник настроен на двусмыслицы и двусмысленности, как Ежи Лец или Козьма Прутков на каламбуры. И хватит видеть в каламбурах признак празднословия, легкомыслия или даже слабоумия. Большой мастер каламбуров Георг Вильгельм Фридрих Гегель выражал с их помощью достаточно сложные мысли — уж во всяком случае более сложные, нежели те, кои проповедуются достопочтенными обличителями словесного остроумия.
Многослойность картины у Дали — результат двойного или более общо множественного зрения, которым непременно наделяется здесь «повествователь». Этот отсутствующий на холсте (а то и присутствующий, как в «Невольничьем рынке») персонаж видит — и отражает в зеркале своего восприятия, в зеркале картины, духовную субстанцию действующих лиц. Он медиум, он телепат, он экстрасенс. И сверх того, он еще и художник высокого технического мастерства.
Так что грезы и мечты обретают на холсте такую же плоть и плотность, как предметы из инвентарного списка по ведомству Ее Величества Реальности, и, попав в один с ними смысловой ряд, смешиваются с толпой и в толпе теряются, как преступник, задумавший неузнанным раствориться среди других.
Дали побуждает зрителя к дифференциации фактов, побуждает понять, что относится к внутренним переживаниям героя, а что — к реальной жизни. Впрочем, насладившись щедрыми дарами многозначности, художник во многих случаях четко расставляет акценты. Кесарево воздает кесарю, Юпитерово Юпитеру, а быку — что причитается быку.
«Галлюцинирующий тореадор» — попытка изобразить посредством кисти и красок психологическую сиюминутность человека. В некотором роде — вызов Джеймсу Джойсу.
Как всегда у Дали: интеграция бесконечно малых — и просто малых величин ведет к становлению «большого» образа. Так в альпинизме сумма шагов, рывков, «чутошных» подъемов под конец дает восходителю вершину.
Убывающая шеренга: Венера Милосская крупная, помельче, совсем маленькая. Вариация по мотиву «матрешка в матрешке». На ткани, окутывающей Венеру ниже пояса, симметрично пышной декоративной розе — ухмыляющийся Вольтер. Морские бухты, голубизна которых дополняет до «абсолютной» радуги тщательно подобранные тона драпировок. Торсы, торсы, торсы, созерцательные позы.
А вот одна, звучащая гулким ритмом тамтама: это призрачный (и прозрачный) силуэт, знакомый зрителю по «Пламенеющему жирафу»: первобытный музыкант изогнулся в артистическом экстазе — это как бы игра, забава, но это еще и ритуал, это еще и судьба, это еще и рок. Воздушный шарик блистает яркими отсветами, но чуть дальше другие (хотя и такие же) шарики поражают своей тускловатой, матовой серьезностью, а при ближайшем рассмотрении еще и статикой позиции: они вписаны в незыблемую координатную систему молекулы. Впрочем, разве это молекула, а не огромный зрительный зал, амфитеатром расположенные кресла, создающие в ушах тореадора цветовую музыку фиесты, или корриды, или другого равноценного карнавального действа?
Ребенок в матросском костюмчике смотрит из самого угла картины на огромных мух, в той же, что и у Венер, рифмующейся последовательности, а следом за ними наплывает на него все пестрое пространство картины, так что в некотором смысле он берет на себя функции повествователя, воспринимающего ока. Не зря ведь мальчик занимает на холсте то место, что на других полотнах отводится самому Дали («На краю Ойкумены»). И еще одно «не зря»: мальчик-то и есть Сальвадор Дали, только не сегодняшний, а тогдашний, синхронный галлюцинациям тореадора, и стало быть, самому тореадору.
Но где же тореадор? — вправе спросить читатель, оглушенный бессвязным каталогом вещей, представительствующих на полотне от имени тореадоровой психики. Дает ли картина зримый образ своего героя? Или довольствуется набором деталей, заимствованных у кибернетика Эшби: «Конструкции мозга»?
Тореадор — отнюдь не человек-невидимка. Он перед нами — в живой конкретности. Из вихря подробностей, составляющих, по-видимому, его бедный (а вместе с тем — и безграничный, подобно всем мирам) внутренний космос, вырисовывается задумчивое лицо, решительный в своем драматизме рот — и еще одно лицо, с измененной гримасой, ритмический повтор первого, его зеркальный сдвиг вперед и выше по лестнице страдания.
Я сказал, тореадор — не человек-невидимка. Я поспешил и ошибся. Он именно человек-невидимка.
Только что он был. Он был, и все остальное существовало благодаря ему и ради него. И вот уже он, как и Вольтер, проступающий из деталей «Невольничьего рынка», рассыпался на свои компоненты, на Венер, на зрителей, на то, что жаждет обзавестись субъектом, субстанцией, но, увы, тщетно. Картина, зыбкая, переливчатая, меняет, подобно сновидению, свой сюжет, чтобы потом, на новом витке зрительских раздумий, к нам вернуться.
Картина — сновидение? Слова, вырвавшиеся у меня невзначай, во многом объясняют ее суть на самом деле. Чтоб не было на сей счет никаких недоговорок, напомню, что Сальвадор Дали был крупнейшим представителем сюрреализма — и теоретиком, и практиком. Впрочем, еще до прихода Дали к сюрреалистам у представителей этого модернистского течения имелись теоретики, и не менее крупные, и священный канон наличествовал, своеобразная концептуальная библия — «Манифест сюрреализма» Андре Бретона.
Правда, в интервью газете «Известия» (5 января 1986 г.) Дали говорит: «Учителей в высоком значении у меня не было, но я признаю двух великих художников одной эпохи — Веласкеса и Верлерка де Ленка. С другой стороны, на меня оказали свое влияние все великие художники, но ни один не смог изменить меня. Я сам менялся со временем и с каждой новой картиной… В зрелые годы моя манера стабилизировалась, соединив в себе реализм, импрессионизм и абстракционизм в нечто такое, чему я и сам не могу дать названия…»
И все-таки рассматриваемые нами полотна Дали представляют собой прямое развитие эстетики сюрреализма, в частности идей Андре Бретона: «Обратившись к исследованию сновидений, Фрейд имел на то веские основания… Отчего бы мне не предположить, что… сновидение обладает качеством, в котором порой я отказываю реальности, а именно убежденностью в бытии, которое в иные моменты представляется мне неоспоримым? Почему бы мне не положиться на указания сна в большей степени, нежели на сознание, уровень которого возрастает в нас с каждым днем? Не может ли и сон также послужить решению коренных проблем жизни? Ведь в обоих случаях это одни и те же проблемы, и разве они не содержатся уже в самом сне?.. Даже при нормальном функционировании разум, по-видимому, повинуется тем самым подсказкам, которые доносятся до него из глубин ночи и которым я его вверяю… Кто сможет убедить меня, что тот аспект, в котором является разуму волнующая его идея, или выражение глаз, которое нравится ему у женщин, не являются именно тем, что связывает разум с его собственными снами, приковывает его к переживаниям, которые он утратил по своей же вине? А если бы все оказалось иначе, перед ним, быть может, открылись бы безграничные возможности. Я хотел бы дать ему ключ от этой двери… Я верю, что в будущем сон и реальность — эти два столь различных, по видимости, состояния — сольются в некую абсолютную реальность, в сюрреальность, если можно так выразиться. И я отправлюсь на ее завоевание»[39].