Наконец, следует отметить, что существование в мире — это существование в культуре, в истории, с их путанным многообразием и протеевой изменчивостью. Более того, возможность отделить существование в мире как таковое от существования в истории является иллюзией. Человек воспринимает материальный мир сквозь призму культуры; и точно так же мир отражается в поэзии. «Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина, / Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала. / Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, — / Не Елена — другая, — как долго она вышивала?». Таким образом, поэзия видит мир сквозь идеи и формы, чье появление и исчезновение являются продуктом (и значит частью) истории. Бытие человека, раскрывающиеся в поэзии, — это неразделимый сплав вечных черт человеческого существования (таких как рождение или смерть) с его историческими формами, с миром в его исторической определенности. Именно поэтому поэзия вообще — и уж тем более поэзия существования, — не способна перешагнуть через историю с ее кровью и насилием. «В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна как руки брадобрея…». «Как на Каме-реке глазу темно, когда / На дубовых коленях стоят города…». «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! / Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо…»; «И в кулак зажимая истертый / Год рожденья — с гурьбой и гуртом / Я шепчу обескровленным ртом: / — Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году и столетья / Окружают меня огнем».
И потому, на первый взгляд, представление о поэзии как обнажении бытия связано с той же проблемой, что и представление о поэзии как создании эстетических форм: с проблемой подвластности истории. На самом деле есть огромная разница между созданием преходящих форм, которыми власть размечает пространственные и временные зоны своего господства, и обнажением подлинности существования, хотя бы и во всей его неуниверсальности и историчности. Последнее, хотя и неотделимо от истории, уже не является исполнением воли власти. Более того, хорошо известно, что любая власть держится на галерее образов мира, предположительно являющихся отражением универсальной реальности бытия и неизменной человеческой природы, но на самом деле призванных занять ее место в народном воображении: материя, классовая борьба, природа женщины, дух нации. К этим иллюзорным вечным истинам примыкают идеализированные образы тех овеществленных социальных ролей, которые нужны для поддержания пирамиды власти и подчинения: колхозник у трактора, солдат с автоматом, инженер у кульмана. Обнажение существования является неизбежным разрушением этих образов. И следовательно, поэтическая речь в том ее понимании, о котором идет речь, является разрушением машины власти. Розовощекий колхозник у сенокосилки превращается в призрак крестьян, убитых во время коллективизации и голода 33его. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные Украины, Кубани… / Как в туфлях войлочных голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца». Независимо от степени политической ангажированности поэзия существования является актом сопротивления.
В свете сказанного выше можно определить подлинное место тех взглядов, с обсуждения которых и начиналась эта глава: понимания поэзии как эстетической формы и как смыслового поля повышенного напряжения. Они отражают лишь часть истины — впрочем, как и теория, описанная выше; в одних случаях они более применимы, в других менее. Достаточно ясно, что поэзия как интуиция существования может существовать и вне эстетических форм, вне форм, созерцание которых доставляет удовольствие. В конечном счете доставление удовольствия — это не основная функция поэзии. Ясно также, что наличие эстетических форм не гарантирует присутствия поэзии. Однако такие формы часто способны привлечь взгляд к несоприродной им подлинности существования.
Не менее важное значение имеет понимание поэтического текста как напряженного смыслового поля. Мгновенная интуиция бытия в ее сложности и одновременности требует отражения на коротком временном промежутке; иначе запах песка и горячий пустынный ветер, дальнее блеянье овец и мгновенное замирание мысли, мерцающий библейский смысл пустыни и воспоминание о барханах Средней Азии не сольются воедино, как они сливаются на самом деле, а распределятся вдоль течения времени, как они распределились в этом предложении. В отличие от простого перечисления, информационная перенасыщенность поэзии воссоздает одновременность и смысловую перегруженность бытия. «Я слово позабыл, что я хотел сказать / Слепая ласточка в чертог теней вернется / На крыльях срезанных, с прозрачными играть. / В беспамятстве ночная песнь поется». Эта же смысловая перенапряженность существования звучит и в «Нашедшем подкову», и в «Грифельной оде», и во всех остальных стихотворениях Мандельштама, цитаты из которых сопровождали эту главу.
*
Наконец, следует сказать, что поэтическая речь в том ее понимании, о котором шла речь выше, возможна не только в поэзии, но и в прозе. Несмотря на то что в большинстве прозаических текстов существует сознательная установка на рассказывание историй, представление о поэтической речи как самораскрытии интуиции существования способно пролить свет на некоторые особенности той прозы, которую принято называть высокой. Как известно, уже Кольридж (а затем Бергсон, Хьюм, Эзра Паунд, Шкловский и вслед за последним русские формалисты и структуралисты) говорил о способности литературы увидеть мир заново, намеренно не узнать давно знакомые объекты и предметы. В своей знаменитой статье «Искусство как прием» Шкловский писал о том, что нечто подобное происходит и в описании мира глазами лошади в «Холстомере», и в знаменитом толстовском описании оперы как странного и бессмысленного ритуала. Впрочем, в случае Толстого это «остранение» — в терминах Шкловского — имеет совсем иную цель, только косвенно связанную с экзистенциальным содержанием. Толстой пытается подчеркнуть глубинную неестественность и искаженность многих общепринятых институций и поведенческих стереотипов; его цели принадлежат к области религии, идеологии и философии. И в этом смысле примеры, на которых фокусируется анализ Шкловского, являются скорее формальной аналогией, нежели иллюстрацией сказанного.
Однако во многих других случаях подобное прозаическое «остранение» напрямую связано с той обращенностью определенного типа поэтической речи к подлинности человеческого существования, о которой шла речь в этой главе: это один из тех моментов, когда проза становится поэзией. Подобным образом «приемом» «остранения» пользуется, например, Сартр в своей «Тошноте». Более того, это не единственная особенность прозы, напрямую связанная с поэзией. В отличие от бульварных романов, та проза, которую мы называем высокой, часто отличается стилистическими особенностями, которые в случае газетной статьи мы бы назвали косноязычием. В контексте сказанного выше роль подобного стиля достаточно ясна. Этот стиль позволяет вынести за скобки нормативное понимание мира и привычные способы описания человеческого существования. А это, в свою очередь, может помочь обнажить человеческое существование среди вещей, еще не овеществленное, еще не превратившееся в иллюстрацию доктрины или «рассказ о жизни». Тяжеловесное косноязычие Толстого, казавшееся многим его современникам главным недостатком его книг, на самом деле является одним из их главных достоинств: оно выводит на передний план необыкновенное неопосредованное чувство — интуицию существования.
Я хотел бы подчеркнуть, что сказанное выше не претендует на универсальность. В конечном счете западная литература (как, впрочем, и любая другая) — это достаточно хаотическое собрание текстов, которые попали в число канонических благодаря меняющимся критериям отбора; и эти критерии далеко не всегда были связаны с собственно литературными достоинствами тех или иных книг. Причины, по которым эти книги были выбраны, часто были политическими, религиозными, моральными или просто диктовались изменчивой модой; более того, у подобного выбора есть не только свои недостатки, но и свои достоинства. Наконец, среди канонических текстов достаточно много разнообразных «историй о жизни» и рифмованных философских банальностей. Но не эти тексты созвучны нашему времени. Они лишены той обнаженности существования — той сущности поэтического, которая выходит на передний план и в модернистской поэзии, и в столь многих текстах, написанных европейскими евреями в разные эпохи, — и которая, на мой взгляд, и может стать оправданием поэзии.
Поэзия существования
(Предисловие к неизданной антологии)
Несколько лет назад я занимался составлением антологии «израильской русскоязычной поэзии» для одного из московских издательств. Мне обещали небольшие деньги, но в основном я делал это, как говорится, «за идею». Кажется, у меня получилась очень хорошая книга, за которую не стыдно. Но в итоге из-за внутрииздательского конфликта она издана не была, оставив после себя не только острое чувство неловкости перед ее авторами, но и, пожалуй, самое полное собрание поэтических текстов, написанных в Израиле по-русски. О впечатлениях от этих месяцев и о собравшихся у меня книгах мне бы хотелось сказать несколько слов — начав, разумеется, со слова «русскоязычной». Я согласен с теми, кто говорит, что оно звучит тяжело, немного неуклюже; и поэтому на первый взгляд можно было бы сказать проще — «русской поэзии в Израиле», или совсем наоборот — «израильской поэзии на русском языке». В пользу обоих (взаимоисключающих) вариантов говорит многое. С одной стороны, трудно спорить с тем, что инерция и внутренняя воля языка неизбежно вовлекают написанные по-русски тексты в силовое поле русской культуры; с другой стороны, иные исторические и географические реалии, иной культурный воздух, иные цели, иные надежды и иные страхи создают принципиальную инаковость этой поэзии по отношению к русской культуре. И следовательно, любое из названий, упомянутых выше, вполне оправдано. Впрочем, выбор того или иного названия не так важен, как может показаться; этот выбор говорит очень много об идеологической позиции пишущего, значительно меньше о его стихах и совсем не меняет того собирательного предмета, о котором идет речь, — разнородного поэтического пространства, созданного в Израиле по-русски. И потому этот неуклюжий, идеологически нейтральный вариант кажется мне наиболее приемлемым: «израильской русскоязычной поэзии».