Но дело не только в этом. За поисками мифологичесих параллелей мы как-то подзабыли, что Сатпен -- это современный тип, человек цивилизованного мира. Порядки этого мира могут не нравиться, но любая, даже самая могучая индивидуальная воля обязана считаться с ними. И в данном случае трагедия -это расхождение между личным интересом и интересами общего блага, осознанными, разумеется, в широком и серьезном смысле. Этого решительно не могут понять персонажи "Авессалома", слишком сильно они, даже лучшие из них, скованы клановым чувством и клановым мышлением.
Но это понимает автор. Он не пренебрегает ничем, ни одной точкой зрения, -- но ни одной и не удовлетворяется, стремясь, как и обычно, к полноте истины.
Грандиозный замысел Сатпена рухнул, потому что в его основании не было добра и милосердия, он свободен от обязательств перед основными нормами человеческого общежития, и такая свобода означает разнузданную вседозволенность. Герой предпринял попытку превозмочь судьбу и обстоятельства, но со средствами считаться не захотел. Так жертва превратилась в палача. Фолкнер как-то попытался объяснить эту двойственность. Сатпен, говорил он, "достоин жалости. Он был безнравственным человеком, жестоким и глубоко эгоистичным. Он достоин жалости, как достоин жалости каждый, кто попирает чувства людей, кто не понимает того, что сам принадлежит человеческому роду. Сатпен этого не понимал. Он был Сатпеном.
Он намеревался получить то, что хотел, только потому, что он большой и сильный. Мне кажется, такие люди рано или поздно терпят поражение, потому что не осознают себя частью рода человеческого, в семье человеческой не выполняют свой долг".
Чувствуется, сколь дорога автору эта мысль, как настойчиво стремится выразить он ее буквально в нескольких словах. Конечно, в романе все это сложнее, нет в нем, и не должно быть, такой определенности. Однако же суть дела именно такова: человек поставил себя выше закона -- не касты, не определенного круга, но закона людей -- и тем самым обрек себя гибели.
Вечные истины потому и называют вечными, что они всегда актуальны. И все-таки вполне может показаться, уж больно неподходящее время выбрал Фолкнер для рассуждения о высоких вопросах бытия и нравственности. Или, пожалуй, скажем иначе: время, не время вообще, а сегодняшний день, словно обтекает роман, даже отдаленным эхом не отзывается на его страницах.
Ведь в ту пору и самые закоренелые метафизики, и самые вдохновенные визионеры спускались с горних высот духа на землю, чтобы принять участие в работе на поприще текущей жизни. А как же иначе! Впервые за всю многовековую историю такой страшной угрозе уничтожения подверглись накопления человеческого духа. Честь, достоинство, элементарная порядочность требовали четкого самоопределения: с кем вы, мастера культуры?
Резко сдвинулись пропорции литературной картины мира. На передний план выдвинулась публицистика, страстно зазвучала прямая писательская речь, расстояние между словом и делом, между фактом и оценкой сократилось до неразличимости.
"Сейчас время военных корреспондентов, а не писателей. Время бойцов, а не историков. Время действий, а не размышлений". Так говорил Жан-Ришар Блок, в недавнем прошлом спокойный летописец французской действительности на стыке XIX--XX веков, автор романа "... и Компания",
"Разумеется, много спокойнее проводить время в ученых диспутах на теоретические темы. И всегда найдутся новые ереси, и новые секты, и восхитительные экзотические учения, и романтические непонятые мэтры, -найдутся для тех, кто не хочет работать на пользу дела, в которое якобы верит, а хочет только спорить и отстаивать свои позиции, умело выбранные позиции, которые можно занимать без риска. Позиции, которые удерживают пишущей машинкой и укрепляют вечным пером. Но всякому писателю, захотевшему изучить войну, есть и еще долго будет куда поехать". Так говорил в середине 30-х Хемингуэй, раньше других почувствовавший угрозу поднимающегося фашизма.
"Человеком быть трудно. Но им легче стать, углубляя свою соборность, чем культивируя свою отдельность". Так говорил Андре Мальро, которому еще вчера одиночество казалось единственным спасением в богооставленном мире. А пройдет год-два, и Мальро, и Хемингуэй, и Ральф Фокс, и Матэ Залка, и многие другие впрямь станут солдатами, защищающими в Испании честь и достоинство человека. Многие из них оттуда не вернутся...
Разумеется, писатели и в бою оставались писателями. Даже в звездные свои часы публицистика не подавила романа, вообще традиционной литературы вымысла. Но что это была за литература? "Карьера Артуро Уи" Бертольта Брехта. "Война с саламандрами" Карела Чапека. "Успех" Лиона Фейхтвангера. "Седьмой крест" Анны Зегерс. "У нас это невозможно" Синклера Льюиса. "По ком звонит колокол" Эрнеста Хемингуэя. "Годы презрения" Андре Мальро. Книги, которые прямо воевали с идеологией и практикой фашизма, обнажали его суть, книги, действие которых происходило на передовой, в концлагере, в пивной, где замышлялся гитлеровский путч. Такие книги лишний раз доказывали правоту Томаса Манна, уже позже, в сороковые годы, сказавшего: "У Гитлера было одно особое качество: он упрощал чувство, вызывая непоколебимое "нет", ясную и смертельную ненависть. Годы борьбы с ним были в нравственном отношении благотворной эпохой".
Фолкнер в этой борьбе как бы не участвовал. "Авессалом" на общем литературном фоне эпохи выглядел странно, и было бы чистейшим педантизмом сказать, что роман, мол, писался еще до того, как фашизм бросил в Испании свой дерзкий вызов миру и гуманизму. И после того, как начался мятеж генерала Франко, обитатель Роуэноука, владелец Йокнапатофы остался в стороне. Лишь однажды он высказался публично. В числе ряда видных деятелей американской культуры его попросили выразить свое отношение к испанским событиям. В ответ Фолкнер послал телеграмму председателю Лиги писателей США: "Как непримиримый противник Франко и фашизма я искренне хочу высказаться против всех нарушений законной государственности и грубого насилия над народом республиканской Испании".
Положим, и в тридцатые литература не всегда высказывалась прямо и непосредственно. Тот же Томас Манн все эти годы отдал сочинению тетралогии "Иосиф и его братья", действие которой происходит даже не в прошлом, как у Фолкнера, столетии, а в праисторические времена. Но, сохраняя верность языку легенды и стилю мифологического мышления, художник и не думает скрывать актуальности повествования. Вот что говорил он в докладе, написанном по следам романа: "За последние десятилетия миф так часто служил мракобесам-контрреволюционерам средством достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как "Иосиф" в первое время своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в этом мутном потоке. Подозрение это вскоре рассеялось, приглядевшись к роману поближе, читатели обнаружили, что миф изменил в нем свои функции, причем настолько радикально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою орудием, которое разворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был выбит из рук фашизма..."
Ничего даже отдаленно подобного о своем "Авессаломе" автор сказать бы не мог. Скорее всего, сочиняя его, он даже не думал о том, что происходит в Европе, о том, от чего и Америка не защищена -- ни традициями свободолюбия, ни океаном. На сей раз Фолкнер даже не стал говорить, как сказал зад!врвГЛАВА IX
ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ
Фолкнер не зря говорил, что ему целой жизни не хватит, чтобы рассказать все истории йокнапатофского края и его обитателей. В сознании, в воображении художника стоял, жил своей жизнью маленький, но и такой огромный мир, который лишь фрагментами, многое оставляя неразвернутым, кое-что вовсе скрывая, воплощался под переплетами книг. Стоило убрать один урожай-- выпустить один роман, как поле уже вновь зеленело и вновь ожидало пахаря и жнеца.
Много ли мы узнаем из первого романа-саги о полковнике Джоне Сарторисе? Почти ничего -- только памятник запомнили. Но сразу же, из намеков, из фраз, брошенных походя, стало ясно, что фигура это крупная, незаурядная; недаром же он, "неизмеримо более осязаемый, чем простая бренная плоть, сумел проникнуть в неприступную крепость молчания, где жил его сын.
Теперь Фолкнер решил было подробно рассказать об этом основателе рода, одном из тех, кто закладывал фундамент общины.
Помимо всего прочего, тут имели значение мотивы чисто личного, биографического свойства. Шли годы, исполнилось сорок, а образ прадеда, Старого полковника, ничуть не потускнел, остался таким же живым, каким был в детстве, когда будущий писатель, седлая первого своего коня, воображал себя воином-героем, сметающим в лихой атаке сомкнутый строй врагов с Севера. К тому же, стоило оглядеться вокруг, прислушаться к тому, что говорят на улице, как из глубин времени выступала фигура Фолкнера-старшего: округа его не забывала. Больше того: чужаков могла привлекать распространяющаяся известность сочинителя романов и рассказов Уильяма Фолкнера, но в глазах местных жителей он долго оставался лишь правнуком старого солдата с ястребиным профилем. Даже и сейчас в Нью-Олбэни не всякий покажет вам, где родился писатель, или будут уверять, что родился он не здесь -- далеко отсюда, -- но жил действительно в этих краях, поблизости, в Рипли. И долго приходится растолковывать, что речь идет не об Уильяме Кларенсе, а Уильяме Катберте Фолкнере. Что же касается Рипли, то любой встречный с удовольствием, оставив дела, поводит вас по местам, связанным с жизнью Старого полковника. В городской библиотеке хранится его архив, а по периметру читального зала, из-за стекол, смотрят пожелтевшие строки газет, где в той или иной связи упоминается его имя. Рядом -- больница, тут вас непременно остановят и покажут прилепившийся к ней незаметный домик: он сложен из того самого кирпича, который пошел на выделку кухни в особняке знаменитого земляка. Сам дом, правда, не сохранился, но он описан и запечатлен во всех видах: не дом даже, а целый замок, с бойницами и решетками, колоннадой, белыми стенами и крышей из красной черепицы. Выглядит прочно, основательно, горделиво, как бы напоминая, что жил здесь человек не случайный.