Глава XXI
Ipsimus
В древнем Риме рабы величали своего господина Ipsimus. Если ipse переводится как «он сам», то в превосходной степени ipse — ipsimus заложен следующий смысл: «еще больше, чем он сам», чем все остальные «он сам». Именно так превосходная степень доминирования, власти определяет в рамках своего термина степень раболепства, над которым довлеет превосходство. В общественной жизни предельная зависимость раба от предельной идентичности господина постоянно подтверждается самими подчиненными, отказавшимися от всякой личной жизни. Любое маленькое человеческое существо вынуждено подчиняться — с того момента, как подчиняет себе самого себя, то есть становится ego, — ходу своего собственного развития постольку, поскольку приобщается к языку сообщества, к которому принадлежит.
И душа его преисполнена покорности и веры.
Отчего мятеж всегда бывает таким легким и, одновременно, таким невероятно редким?
Древнеримское понятие Ipsimus порождает слово-преследователя — «Он». Он, которому параноики верят, как родному отцу. Этот неукротимый Ipsimus зовется тираном в аристократических обществах. Этот божественный Ipsimus зовется большинством в обществах демократических. Они говорят, что я… Они хотят, чтобы я… Они думают, что я… Это уже не просто добровольная эгофория[29], которая воодушевляет на поступки того, кто наделен умом и сердцем: это doxa, превратившаяся в ipsima[30]мнение, ставшее главенствующим. Это всеобщее мнение, ставшее законом. Это «закон рынка», ставший желанием. Это непрерывные опросы общественного мнения. Это прогнозы результатов выборов, предшествующие выборам и с каждым разом влекущие за собой все более кровавые последствия. Люди, неужели вы никогда не перестанете обрекать себя на лишения, чтобы кормить Верховного Инку, Фараона, Господа бога, императора Наполеона I?! Увы, человеческие социумы не желают расставаться с религией, которая их одурманивает, которая стравливает их друг с другом, которая воспевает войны (а те, в свой черед, без конца подогревают их энтузиазм и их слепую веру).
Презреть общественное мнение, перестать верить в общепринятые ценности, отгородиться от нескромных взглядов, предпочесть чтение слежке, защитить павших от живых, которые их поносят, спасти то, что невидимо, — вот в чем состоит истинная добродетель. Те немногие, что находят в себе уникальное мужество под названием «бегство», возрождаются в чаще леса.
Глава XXII
Коммуникативность отдельная и сакральная
Мы несем в себе — когда испускаем первый в жизни крик, появившись на свет божий, — скорбь по прежнему миру, темному, немому, одиночному и влажному. С этой минуты мы будем лишены нашего прежнего обиталища с его безмолвием. И всегда воспоминание о той сумрачной пещере, о ее потайных ходах, о тенях, маячащих впереди, о темных берегах, с их влажной кромкой, будет бередить людские души во всем мире. У всех живородящих есть свое логово. Это представление о месте, которое нельзя назвать своим, ибо оно и есть я сам.
Речь идет о месте, возникшем прежде тела.
То потаенное, что вызывает в нас воспоминание о прежнем, древнем мире, есть самое драгоценное наше достояние.
И неизменно тайна, которую мы не поверим никому, может быть, даже самим себе, будет нашим спасением.
Кто владеет тайной, тот наделен душой.
Сцена обнаженности, всегда более или менее шокирующая, по ночному загадочная, в окружении мерцающих фонарей, в окружении теплящихся свечей, в окружении факельных огней, ищет себя в давнем прошлом, задолго до тел, которые порождает. Некоммуникативность, возникшая гораздо раньше коммуникативности, должна быть сохранена в нашем подлунном мире, как охраняют диких зверей в заповеднике. Ей решительно противопоказаны речь, искусства, общественный и семейный уклады, любовные признания.
Иными словами, это почти клиническая замкнутость на себя отдельной, индивидуальной души.
Сердце каждой женщины, каждого мужчины должно считаться неприкосновенным.
И ни при каких условиях не может быть открыто другим людям, возбуждать их желания, любопытство других животных или птиц, иначе его похитят и растерзают.
* * *
Kriptadia — так эрудиты называли в старину сборники сексуального фольклора. Они спускались в подвалы главного здания дворца; они прятали в «тайном музее» изображения-оберёги. Это — в Неаполе. Они поднимались на чердаки дворца Мазарини, запирали дверцы железного шкафа, творения Лабруста, делая вид, будто перед ними подземный мир Теней, скрывая их скандальное происхождение. Это — в Париже.
Они называли Адом этот железный шкаф, служивший хранилищем старинных книг, которые таили под роскошными переплетами их позор.
Книга открывает перед нами воображаемое пространство, само по себе первозданное, где каждое отдельное существо отсылается к истокам своего животного происхождения, к инстинкту неприручаемой дикости, заставляющего все живое воспроизводить самое себя.
Книги могут быть опасными, но самые главные опасности таит в себе чтение книг.
Чтение — это опыт, который кардинальным образом изменяет тех, кто посвятил себя процессу чтения. Следовало бы убрать все настоящие книги в дальний угол, ибо все настоящие книги неизменно подрывают основы общественной морали. Тот, кто читает, живет один в «параллельном мире», в «углу», более того, в своем собственном углу. Именно так читатель, этот одиночка в толпе, встречается в книге — физически, индивидуально — с пропастью предыдущего одиночества, в которой некогда обитал. Одним простым жестом — всего лишь переворачивая страницы своей книги, — он неустанно подтверждает свой разрыв с сексуальными, родственными и социальными связями, от которых ведет свое происхождение.
Всякий читатель подобен Святому Алексию[31], который ютился под лестницей родительского дома, став таким же бессловесным, как миска с объедками, которые ему бросали из милости.
И только письмо, поднесенное к его губам, смогло засвидетельствовать, что дыхание его уже отлетело.
Некоторые вещи могут быть услышаны в письменной форме, запечатленные с помощью букв, которые даже нет нужды произносить вслух.
Читающий письмена теряет себя, свое имя, свои родственные связи, жизнь земную.
В литературе есть нечто подобное голосу из потустороннего мира.
Нечто, передающееся от тайны.
* * *
Наша жизнь зарождается как тайна, скрытая от всех, немая, первозданная, окутанная тьмой. Ибо разве есть общество во чреве наших матерей?! В мире существуют семь одиночеств. Первое из них — это одиночество зародыша. Мир, в котором мы начинаем существовать, не сияет огнями, как аэропорт. В течение этой первичной жизни нам неведом свет — не только факелов, но и звезд. Даже солнце — и то незнакомо нам в изначальном опыте нашей жизни. Позже, в память о первом пребывании в этом мире, мы каждую ночь грезим в одиночестве, сознательно погружая свои тела во мрак, который создаем искусственно, задвигая шторы, закрывая ставни. Это — ночное одиночество. Каждые полтора часа, три-четыре раза за ночь, ритм сна, такой же мерный, как морские приливы, посылает нам образы, которые мы не понимаем. Так называемый «медленный» сон определяет время синхронизации на клеточном уровне. Сон, называемый парадоксальным, вводит нас в царство нейронной возбудимости и нестабильности, иными словами, в область хронологических отключений, перестановки событий и генитальной эрекции. Анахрония в отношении времени — то же самое, что уход от чувства вины для социума. Только синхронизация задач и усилий обращена к дневному свету, к семье и обществу, к языку и нации, к одобрению матери и похвале учителя, к энтузиазму подавляющего большинства, к вящей славе Господней. Но не желание. Но не голод. Но не вожделение. Но не чаяния. Но не фантазмы. По ночам одинокое сонное видение расширяет губы женского лона, вздымает мужской член, — вот что обрекает на одиночество того или ту, кто спит. Жизненно важная тайна — вот что такое сексуальное одиночество. То, что рука непроизвольно прикрывает в испуге, и есть этот «одиночка», этот странный монотеизм, расположенный в средоточии тела. Наслаждение, зовущееся «одиноким», переходит от эрекции во сне к детской мастурбации. Которая позже уступит место manustupratio — одержимому, упорному, постоянному занятию, идущему бок о бок с гетеросексуальным интересом, свойственным пубертатному возрасту. И тогда одиночество навсегда отодвигает мир, в котором можно укрыться, в котором можно никому больше не подчиняться. Это одиночество подобно страстной молитве. Это одиночество подобно культу, направленному на разрушение социальной системы, на разоблачение славословия, на бегство от всего коллективного. То, что монахи, обитавшие в палестинской пустыне, называли молитвой, может быть ближе к тому, что мы, люди современные, зовем мыслью. Дыхание в молитве становится одиночеством. Язык в молитве становится чуждым. Вот это я и называю чтением, и всякое чтение есть социальное одиночество. Бенедикт Спиноза[32] сказал: «Человек может быть счастлив только в одиночестве, где он повинуется лишь себе самому». Маркс сказал: «Нам нечего терять, кроме своих цепей». Шестое одиночество — это одиночество агонии. Умирающие кошки, умирающие люди, умирающие собаки инстинктивно прячутся от живых. А те, кто окружает умирающего, инстинктивно сторонятся его еще до того, как смерть вступит в свои права; они оставляют его одного в этом последнем одиночестве; ужас, вызываемый видом трупа, открывает им пространство одиночества; это уже пустота небытия; это воображаемая пасть могилы, ожидающей того, кто в нее ляжет, кому ее выроют, кого в нее зароют. Одиночество молчания определяет одиночество потери речи в границах речи. Не говорить, оставшись наедине с самим собой (soliloquium), но чувствовать себя одиноким на пороге самого полного безмолвия. Бион[33] говорил: «Способность быть одиноким — вот главная цель жизни. Это основа творческого начала». Мелани Кляйн[34] говорила: «Чувствовать себя одиноким — это жизненная установка».