— В гимназию, что ль, ездили? — весело подмигивая, спрашивал иной раз мой кучер у знакомых встречных.
— В гимназию, — конфузливо улыбаясь, отзывались станичники.
— Добыли?
— Разжились несколько.
— Много?
— Ведер с двадцать.
— Имеет свою приятность.
Завистливые ноты звучали в голосе кучера.
И так время от времени он спрашивал о гимназии, а ему с веселой усмешкой называли количество ведер. И не трудно было догадаться, что гимназией остроумие моих станичников окрестило винный склад, а мелодичный стеклянный звон в санях намекал на наличность живительной влаги, предназначенной для утоления своеобразной «духовной жажды».
— Гребанут теперьча денег, — завистливо-почтительным тоном говорил кучер: — это вот на паре рыжих обогнал нас — это с Ендовы человек… Второй раз едет… Надысь на пятнадцать тыщ набрал, вмах сбыл… Опять поехал… Озолотится человек…
Под шуршание полозьев и занимательную повесть своего собеседника на козлах я перебирал в памяти все, чем в последние недели преобразившаяся жизнь нашего глухого угла толкала, совала и глушила меня, человека оторванного от нее, но всеми нитями сердца тянувшегося к ней и верившего в здоровое ее чутье правды, добра и духовного благообразия. Был все время угол девственный, трудовой, скромный, в меру благополучный, в меру претерпевавший бедствия. Исправно и добросовестно нес он иго, налагаемое государством, и пределом воздаяния за эту добросовестность благодарно считал вахмистерские или даже просто урядничьи нашивки. После провозглашения свободы он долгое время не знал, какое употребление сделать из этой свободы. Ни помещиков, ни значительных буржуев вокруг не было — жили все ровно, средним достатком, — грабить некого было. Войсковой лес был поблизости — дело заманчивое. Но еще не утрачен был пиетет к заседателю, который хоть и переменил наименование, но протоколы составлять не разучился. Пустым, малоценным делом казалась свобода.
— Слово свободы, а товару никак нет… К подошвам не приступишься, разувши придется ходить…
Но вот пришли с фронта большевики — не настоящие, а свои, доморощенные, — и сразу в какую-нибудь неделю перелицевалась жизнь, были переоценены старые ценности, перевернуты привычные понятия.
— Вот это голос, — говорил мне со скорбным изумлением старый приятель Сысоич другой день после встречи сына: ждал-ждал сынка, сухари сушил, сердцем сокрушался… Такое разуме держал в голове: придет, мол, будет кормить-поить… А он накормил…
— Побранились, что ль, Захар Сысоич?
— Какая брань: взял винтовку, нацелился в отца… — «Застрелю, такой-сякой!» — За что, по крайней мере, сынок? Что из последнего тянулся, справил тебя на службу, копейки обчественной не занял?.. — «Ты почему меня не женил, такой-сякой? Теперь все мои товарищи на теплых постелях с подружками, а я один всю ночь с соломой шепчись!».. И что вы думаете, выстрелил! Да спасибо — в потолок, а то, может, уже лежал бы я теперь под белым полотном… «Ты, — говорит, — кадет, такой-сякой!» — Да кто они есть, кадеты, скажи ты мне, сынок? — «Ученые люди»… — Какой же я ученый? аз — буки, бери кнут в руки, гони быков — вот все мое ученье… — «Ну, значит, ты буржа»… — А это кто такое? — «Богачи»… — А-а, ну это, мол, верно… богат — не богат, а с работы горбат… я, положим, буржа, а кто же вы будете, с пылу горячие, господа фронтовики? — «Мы — большевики»… — Кто же это такое — большевики? — «Первые люди»…
Первые люди… Мысль неотвязно кружилась около них с тоской и тяжелым недоумением: неужели это свои, родные, близкие сердцу люди — сыновья и братья — которых мы когда-то благословениями и слезами провожали на борьбу за честь родины, с трепетной надеждой ждали назад и верили, что соберутся они воедино в родном краю и не дадут его в обиду?.. Неужели это они, всегда такие простые, понятные, пахнущие степью, силой земли и славными дедовскими традициями? Какое колдовство подменило их милый, молодецкий, казачий облик распоясанными, нелепыми фигурами в штанах «галифе», с видом саврасов без узды[14], ворвавшихся в тихую станичную жизнь? Их старый, родной, выразительный язык — бессвязной тарабарщиной, в которой, как в лохани, обильно плавали пестрые огрызки бессмысленных, исковерканных, чужих слов? Их простую, хорошую, естественную речь — заученным ораторским пафосом, похожим на восторженный лай юного кутька, вырвавшегося из подворотни на улицу?…
Какое темное колдовство преобразило простую, здоровую душу в душу торжествующего смерда, с появлением которого тихие станичные и хуторские улички наполнились пьяным гамом, руганью, гоготанием, циническими сценами с женщинами?
Первое время коренной станичник с сивой бородой, несмотря на звание свободного гражданина, оторопел и смотрел ущемленным зайцем. По улицам разгуливал дармоед в штанах «галифе», руки в карманах, а голодные, заброшенные полковые лошадки грызли плетни, прелую солому сараев, и стыдно было встречаться глазами с их грустными, тоскующими взорами… Фуражиры и артельщики вели картеж, какой никогда и не снился местным «буржуям».
— Что ж им тысячи не проигрывать, — грустно говорил мне старик-полчанин, — пришли ко мне двое, видать артельщики — «Продашь корову?» — Продам. — «Сколько?» — Триста. — «Ну, ладиться не будем, только расписку пиши на пятьсот»… Играть можно. И все — комитетчики… Что ж им не играть? Поназначали сами себе жалованья и дуются в двадцать одно очко…
По сравнению с тем, что делалось в других местах несчастной России, комитетчики и доморощенные большевики третьего полка, носившего имя Ермака Тимофеевича, раскрадывавшие полковые суммы, расточавшие полковое имущество, щеголявшие пьянством, дармоедством и праздным словоизвержением, были розовой водицей. Смирный наш угол после имел случай убедиться в этом. Но не мог не удручать этот резкий переворот души народной, всегда такой ясной и здоровой, этот смердящий дух… И не то мне было больно, что комитетчики приходили толпой обыскивать меня, как контрреволюционера, обшарили закоулки на потолке и под полом, разыскивая пулеметы, — сколько то, что даже коренной мой согражданин-станичник, воспитанный в прекрасных традициях старины, рассудительный, прочно верный общественному долгу, — покачнулся в сторону «свободы», сбросил всякие обязательства, стеснения, кинулся истреблять лес, спекулировать на все лады, набивать карманы кредитными бумажками… Превыше всего вознесены были интересы собственной шкуры и собственного корыта…
И когда он отказался дать сторожей к церкви и училищу — «пущай, кому надо, те и нанимают», — и кучке полуголодных интеллигентов-«буржуев» пришлось метаться в поисках хоть столетних инвалидов, чтобы не бросить без призора станичный храм, — я почувствовал, что призванный к строению новой жизни «гражданин» решил начать с того, чтобы сбросить с себя даже те крохи общественного сознания, которые нес без особого обременения раньше и считал нужным нести…
От жизни пошел трупный запах…
В ГОСТЯХ У ТОВАРИЩА МИРОНОВА
(Рассказ подхорунжего Б. Зеленкова)[15]
(янв.1919)
Совершенно случайно пришлось встретиться с подхорунжим Зеленковым, Борисом Андреевичем. Встречались мы не раз, конечно, и раньше, в первый период восстания в нашем округе, Усть-Медведицком, — я помню среди усть-хоперцев это худощавое, умное лицо с белокурыми усами и смышленым взглядом мягких серых глаз. Но проходили мы мимо друг друга, не до разговоров было. А теперь вот, столкнувшись в мирной обстановке за стаканом чая у нашего писателя Р.П. Кумова, ворохнули минувшее и разговорились, пустились в воспоминания о пережитом — еще свежем, но уже обросшем новыми наслоениями, затененном дальнейшими событиями.
Зеленков, усть-хоперец, участник восстания с самого его начала, был мне особенно интересен как живой свидетель первых ростков движения. Тот неуловимый момент, в который затрепетала благородно-негодующая, очнувшаяся от мутного угара мысль в среде, за месяц перед тем, может быть, устраивавшей облавы на офицеров, для меня был окутан такой же тайной непостижимости, как тайна зарождения жизни. И я не знаю, будет ли когда вполне открыта завеса над первыми осторожными перекликаниями степных углов, хутора с хутором, над первыми шагами ощупью и с оглядкой, над всем тем прологом к героическому сказанию жизни, от которого веет седой стариной зипунных рыцарей. И кто расскажет, как вылетели первые искорки из казацкого кремня под секущими ударами жизненных уроков, раскрывших подлинную сущность «товарищеской» действительности?..
Даже самые близкие участники великого современного драматического действа казацкого затрудняются точно указать момент, с которого мысль претворена была в слово: «Жребий брошен!» — и слово стало делом…