Даже самые близкие участники великого современного драматического действа казацкого затрудняются точно указать момент, с которого мысль претворена была в слово: «Жребий брошен!» — и слово стало делом…
Была в нашем углу полоса безнадежности — кратковременная, но беспросветная. И казалось, все живое, хранившее искру порыва, не утратившее чувства чести, способное к протесту и жертве, — вымерло или было забито в самые сокрытые щели жизни. Казалось, жизнь стала сплошным хлевом, ко всему, кроме ценностей хлева, равнодушной. Пьяные, заплетающиеся языки опаскудили прекрасные слова, освященные терновым венцом крестных мук самоотвержения, веками возвышенной мечты человечества. В жизни царили корыто и шкура. Эти два лозунга руководили так называемым «трудовым» людом и теми, кто подыскал подходящую окраску и прикинулся усвоившим пролетарское мироощущение…
«Контрразведка» товарищей Рожкова и Миронова[16], двух типов, на которых держалась советская власть в нашем углу, потешалась от скуки над ущемленным гражданином «свободнейшей в мире республики». На одном станичном сборе того времени перед «товарищем» Рожковым наш предводитель говорил коснеющим от страха голосом:
— Советскую власть признаю…
— То-то! — давясь от смеха, грозил пальцем «товарищ».
Развлекался — скучно было. Скука и тоска была смертная. И нечем было жить: ни веры в торжество правды, ни надежды на день грядущий не было. Темь, горечь горькая бессилья, отчаянье одиночества и безбрежной распыленности…
И, помню, когда великим постом стали заезжать ко мне и пешком приходить молоденькие офицеры из учителей и агрономов — «за книжками» — и осторожно нащупывать «настроение» — я с изумлением и сомнением спрашивал:
— Вы еще верите?
— Верим. А как же иначе? Иначе и жить не стоит…
— Но где же упор?
Упора не было пока, но благородно-мятежная юность верила, что он будет. И это всецело ее заслуга — сохранение угасавшего уголька веры в то, что клич возмущенной чести не только прозвучит среди безбрежного разлива шкурности, предательства, распыленности, но и не замрет без отзвука. Заслуга молодых орлят. Ибо старость, умудренная горечью и полуослепшая от тяжкого ига этой мудрости, негодовала, но сомневалась и жалась к стороне.
Но когда прозвучал зов восстания, — подхвачен он был окрепшими и вдруг помолодевшими стариковскими голосами…
— Скажите, Борис Андреевич, кому поклониться за восстание — старикам или молодым? — спросил я нашего собеседника — Зеленкова.
Он ответил не сразу:
— Старикам. Поддержали старики…
И, помолчав минутку, прибавил:
— Греха таить нечего: мы, фронтовики, раскачивались долго… Дело касалось, конечно, нас — ну разговоров было-таки… нейтралитет и прочее… Скрывать нечего… Словом сказать, — заключил он, в раздумье глядя в налитый стакан, — начинали дело офицеры, раздували кадило старики. А мы уж подпряглись и вот… везем…
— Тяжеленько, конечно…
Зеленков мягко улыбнулся сквозь белокурые усы.
— Иной раз, как говорится по-нашему, по-хуторскому, аж пупок трещит, а тянуть надо… Я — благодаря Бога — участвовал в набегах, в жарких схватках, уцелел… Господь <у>крыл. Вот после двух скрозных — отвалялся, ничего…[17] Постиг однажды несчастный случай, правда: попадал в гости к Миронову — ну, вывернулся, Бог привел…
— В плену были?
— Так точно. Ровным счетом полтора месяца…
— У Миронова?
— Так точно. За ручку даже с ним держался…
— Да как же это вы?
— А очень просто…
И действительно, просто это вышло, — по бесхитростному, чуждому рисовки, простому рассказу Зеленкова. Было это 16 августа, когда отряд полковника Голубинцева[18], вслед за отступавшей из Мариновки красной ратью Миронова, подошел к границам Саратовской губернии. Как известно, началась тогда полоса митингов в некоторых частях освободительных войск. Вылез вперед распропагандированный шкурник, инстинктивно угадывавший момент и восприимчивость почвы. Шкурник кричал: дальше идти незачем, из своей земли красных выбили, а там пусть сама Россия решает, выгонять их или оставить на завод, если они ей понравятся. Эта проповедь невмешательства впитывалась казаками, как вода губкой. Сотни отказались выполнить боевой приказ и остановились: дальше нейдем…
Зеленков со своим взводом был послан в разъезд — осветить слободу Кондаль[19]. Взвод проехал саженей сто по саратовской территории.
— Стой! довольно! — послышались голоса сзади.
— Это чего же будет? — спросил Зеленков.
— Надо кончать войну — чего!
— А возложенную обязанность выполнить не надо, стало быть? Долг службы?
— Буде, пожалуйста, тень наводить: долг службы! Из своей земли вымели навоз, а саратовцы — пущай, как знают: нравится им советская власть — пущай! Не нравится — нехай потрудятся сами выгнать, а мы им — не крестьяне…
— Стало быть, это окончательное ваше слово?
— Не желаем!
— Ну, ежели так — я один поеду, — стыдней будет вам…
— Езжай, если охоту имеешь. Авось дубовый крест заслужишь…
Выпросил Зеленков бинокль у сотника Степанова, поехал один. На окраине слободы опросил местного жителя, проходили ли войска через слободу? Проходили.
— Кадеты или большевики?
— Да как их разберешь? Я вот вас вижу, а почем я знаю, кто вы, кадет ли, большевик ли?
— А как думаешь?
— Думаю, конечно, как на вас кокарда, а энти без погон…
Проехал слободу. Верстах в двух село Громки — вытянулось в одну улицу. Надо <пересечь> и его. Подъехал, зашел в крайний двор, опросил хозяйку: были войска? — На рассвете прошли.
— А сейчас нет?
— В нашем конце не видать, а там — не знаю, брехать не хочу…
Поехал улицей. Половину села проехал, никаких ценных для разведки признаков не обнаружил, даже досаду стал чувствовать. Вдруг из-за угла показалась походная кухня с одним фурштатом на козлах. Упустить случай сделать сюрприз неприятелю — не в обычае казачества: решил забрать кухню. Вынул шашку, пустил коня карьером. Фурштат, оглянувшись на топот, кубарем свалился с козел и шмыгнул в ворота ближайшего двора. Зеленков нагнал лошадь с кухней, завернул ее, слез с коня и примерился уже взобраться на козлы — вдруг раздались выстрелы: в тылу оказалась конная застава красных, в конце села — пешая…
Окружили. В спину, в грудь уставили винтовки.
— Тех, что сзади, не видать было и не так страшно, а передний один в самую грудь упер, шумит: «Бросай шашку, а то дух вон!» Бросил, оробел, — виноватым голосом проговорил Зеленков, склоняя голову набок.
Помолчал. Вздохнул.
— Ну сейчас, конечно, обшарили меня, молодца, ощупали всего, коня отобрали. Повел его красногвардеец — закипело мое сердце… Лег<ч>е бы на месте помереть: конь был — по редкости таких лошадей. Думаю: достанется предателям казачества мое родимое, а я пеш остаюсь…
Видно было, что волновало очень Зеленкова воспоминание о боевом товарище, — самая подлинная скорбь звучала в его голосе.
— Ну повели меня после того на допрос в Лопуховку, в штаб Миронова. Ведут по дороге — «братская» сотня как раз окопы роет. «Братской» сотней у них называется, где казаки и солдаты вместе служат. А то есть сотни из одних казаков. Увидала меня братская сотня: — Стой! — шумят. Конвой ведет. «Стой, а то мы и вас перестреляем!» Остановились. Сейчас окружили меня человек с полсотни, приступили к разборке. — «Сымай кокарду!» Отдал им фуражку. Сорвали кокарду, растоптали ногами. — Шинель на нем новая — сымай шинель! Шинель сняли, видят — на рубашке погоны. — «А-а, погоны!» Набросились на погоны, как растравленные собаки… Каждому желательно принять участие — рвут! Кто рвет, а кто в голову бьет. Кому близко — кулаком, а кто подальше — норовит прикладом, лишь бы не отстать от других, — и я, мол, в чистом поле не обсевок…
Спокойно, ровно, с легкой усмешечкой рассказывал это Зеленков, и невольно подкупало нас, его слушателей, эта ясная, почти веселая выдержка, отсутствие рисовки, отсутствие волнения, негодования и злобы. Просто, мягко, скромно говорил он и дальше — местами о возмущающих душу вещах — и, кажется, главной заботой его была точность и обстоятельность: назовет фамилию и тут же, подняв палец старается припомнить и непременно вспомнит станицу, даже хутор, откуда родом названный (обыкновенно красногвардеец), имя его и отчество. Слушаешь его и диву даешься, какое богатство живого, правдивого, летописного материала хранится порой в неприметной рядовой массе наших родных бойцов, и как жаль, что большая часть его, вероятно, осуждена на медленное умирание без использования…
— Погоны сорвали, зачали сапоги сымать и чулки. В сапоге у меня книжка была записная, состав взвода был в нее переписан. Прочли. — «А-а, взводный! Он, так его раз-этак, не только сам шел на своего брата, трудящего народа, но и взвод за собой вел убивать нас… Чего его возить в штаб — кончай тут!..»