Пробыв три недели в Нью — Йорке, так и не приступив к учебе, я получил приказ отбыть в Вашингтон.
Положение кубинской колонии в этом городе оказалось самым лучшим. Большинство эмигрантов нашли работу в международных организациях или финансовых предприятиях. Они занимают менее воинственные позиции в отношении Кубы, скорее, они настроены скептически.
После устройства я, выполняя полученные в Нью — Йорке инструкции, начал постепенно отдаляться от кубинской колонии. Я должен был войти в роль, в каковой надлежало прибыть в Уругвай, — несколько разочарованного кубинца, готового принять новое гражданство.
Мне нужно было вести весьма скромную жизнь, чтобы «сэкономить» от зарплаты, которую я получал, работая кассиром в ресторане. По утрам у меня шли «занятия». Они сводились к совершенствованию тайнописи, азы которой я постиг еще на Кубе, а также к обращению с фотоаппаратурой и пленками. Кроме того, я изучал историю, политическую обстановку и современное положение Уругвая. Самым трудным во всем этом было то, что мне приходилось скрывать свои действительные знания об Уругвае.
Не в первый раз я приехал в США. Я прожил здесь почти двенадцать лет. Как говорится, я был по горло сыт этой страной, ее институтами и ее знаменитым образом жизни.
Но теперь я на все глядел другими глазами — глазами эмигранта, за которым следят, которого подвергают преследованиям и каждое слово которого анализируют: ЦРУ и ФБР вездесущи. Одно неправильно понятое высказывание может стоить эмигранту помощи «Рефухио» (так называется официальная организация, которая помогает эмигрантам влачить нищенское существование). Это может повлечь за собой неприятные допросы, угрозу депортации или тюрьму.
Дом, работа, бар, встречи с друзьями — все находится под постоянным надзором вышеназванных организаций или других, которые они используют как «прикрытие». Досье на эмигранта растет постоянно.
Наконец я получил дальнейшие инструкции. В Монтевидео со мной установит контакт человек по кличке Томас. С этого момента я поступаю в полное его распоряжение.
Оплатить проезд я должен был из собственных средств. Возникли трудности с заказом билета, так как произошла задержка с транзитной визой. Практически ни одна страна Латинской Америки не дает виз кубинским эмигрантам, считая их нежелательными лицами. Это ли не повод для размышлений!
Покидая Кубу в 1963 году, я был убежден, что судьба революции тесно связана с судьбой нашей нации, что на карту поставлено существование нашей государственности. Несмотря на некоторое смятение от стремительности и формы, в какой осуществлялись преобразования, я сделал для себя необратимый выбор — социализм. Но даже сейчас мне чрезвычайно трудно изложить, как происходило это, и в результате какого сложного внутреннего процесса. Не зная некоторых эпизодов моей жизни, читатель не сможет понять происшедшую эволюцию. Вот почему необходима эта глава.
Когда в январе 1959 года была свергнута диктатура Батисты, я, пожалуй, по своим взглядам принадлежал к революционным демократам. Не стоит пояснять, что это и другие определения (возможно, они носят субъективный характер) сформулированы мной в соответствии с сегодняшним мировоззрением, в ту пору мои представления были туманными и интуитивными.
«Революционный демократ» в моем понимании — это человек, стремившийся к завершению революционного процесса 30–х годов, к завершению потерпевшей крах националистической революции. В Конституции 40–го года были записаны передовые для того времени положения: закон об отмене латифундий, право на труд, о социальной функции собственности и др. Это были пустые слова. Но хотя в большинстве случаев включенные в Основной закон завоевания оставались лишь на бумаге, борьба за возвращение к конституции 40–го года стала оружием против диктатуры Батисты.
Конституция стала символом всего того, чего был лишен режим Батисты. Конституция стала программой — минимум, с которой мы все были солидарны. Для одних возвращение к конституции означало возвращение к свободной игре политических партий, для других, имевших честные намерения, — медленный, эволюционный, но зато надежный, как они считали, путь к прогрессу, для третьих — полное претворение идеалов в жизнь.
Но возможно, привыкнув в силу классового происхождения рассматривать политическую власть как свою эксклюзивную собственность, многие из нас не увидели тогда новой реальности, нового главного лица в истории. Победа революции, с ее пролитой кровью и народными жертвами, выдвинула народ, огромные массы эксплуатируемых и обездоленных, на первый план преобразования жизни. Для них в тот исторический конкретный момент конституция 40–года, впро — чем, как и любая другая конституция, была всего лишь клочком бумаги, анахроничным документом для абстрактных размышлений.
Возможно, личные воспоминания покажутся излишними, но я вынужден прибегнуть к ним, чтобы дальнейшее повествование было правильно понято. Я был воспитан в националистическом духе и гордился, что мой дед участвовал в войне за независимость; я читал его письма, в которых он выступал против передачи острова Пинос Соединенным Штатам и за отмену поправки Платта. С чувством уважения относился я к борьбе отца и его братьев против диктатуры Мачадо в 30–х годах, гордился научным авторитетом моего деда по материнской линии и его археологическими открытиями, однако предчувствовал нарождавшийся во мне протест. Часто сопровождая отца в его различных дипломатических командировках в США, я уже юношей, так же как и отец, не мог спокойно воспринимать притязания реакционных элементов этой страны. Основанный братом президента Тафта привилегированный колледж в штате Коннектикут, где я учился, был логовом заядлого республиканского консерватизма. Для такого латиноамериканца, как я, ищущего и беспокойного, он становился революционной школой.
Война в Корее и перонистский процесс в Аргентине стали краеугольным камнем в моем политическом развитии.
По своим убеждениям я был в то время не более чем либералом, но в корейской войне происходило такое, с чем я никак не мог смириться. Какими бы агрессивными ни были северокорейцы, думал я, для них, несомненно, интересы своей страны были более близки, чем тысячам американцев, англичан и турок, сражавшихся на стороне Юга.
С Пероном дело обстояло иначе. Я был против него (естественно, в рамках своих либеральных позиций), но симпатизировал его независимому поведению, брошенному им вызову. А главное, я понял, что никто из моих однокашников не разделяет ни моих симпатий, ни антипатий. Полагая, что они, так же как и я, отвергают Перона, я чувствовал себя неловко. И стал судить о людях исходя из того, кто является их врагом.
Казалось бы, объективное изложение событий в учебниках истории стало для меня в колледже подтверждением в континентальном масштабе того, что я успел услышать у себя дома: присвоение плодов нашей борьбы за независимость, преступление, совершенное в отношении Мексики, грабеж стран Центральной Америки, захват Антильских островов, полуторавековой позор теории «предначертания судьбы».
Военный переворот 10 марта стал как бы катализатором мятежных чувств кубинской молодежи. Мне тогда было восемнадцать, и я принял участие в борьбе с Батистой вначале в «Трипле А» — в эту организацию входили представители традиционных буржуазных партий, а также некоторые прогрессивные деятели, — а затем в Движении 26 июля.
В то время произошло событие, четко определившее наши взгляды: я имею в виду интервенцию США в Гватемале в 1954 году. Мы поняли тогда, что любое прогрессивное правительство в Латинской Америке, если оно попытается продвинуть свою страну в XX век, должно будет это сделать не только за спиной Соединенных Штатов, но и в борьбе против них.
Геополитический фатализм воздействовал только на предшествующие поколения кубинцев, хотя, конечно, и среди них были блестящие исключения; если поражения не охлаждали умы, то тогда, чтобы научить уму — разуму упрямцев, прибегали к грубой, жестокой и откровенной силе. Автономная антипатриотическая группировка, выступавшая за продление испанского владычества, быстро смирилась с новыми хозяевами и была насильно втиснута в рамки рождающейся республики. В 1933 году империализм натянул на себя маску «доброго соседа», и многие поддались на этот обман.
Гватемала же помогла окончательно сорвать эту маску. Многие думали, что преодолели психологическую зависимость от Соединенных Штатов — любовь и ненависть иногда являются лишь различными формами зависимости.
Происшедшее тогда теперь кажется вполне ясным и понятным, но одиннадцать лет назад многие находились в замешательстве. Геополитический фатализм приобрел более хитроумную форму. Даже те из нас, кто был готов и даже горел желанием выступить против США и кто не сомневался в их пагубной роли в Латинской Америке, все еще верили в миф о существовании некоего либерального американского интеллектуала. Серьезный удар по этому мифу был нанесен плеядой политических деятелей и советников, считавшихся до этого прогрессивными, во время интервенции на Плайя — Хирон. Американская либеральная и псевдолевая пропаганда постаралась представить план высадки на Плайя — Хирон как дело рук Эйзенхауэра, говоря при этом, что Кеннеди унаследовал его помимо своей воли. И тогда вновь возродился старый фатализм; самые опасливые стали вопрошать, не наступил ли для Кубы подходящий момент, когда она может воспользоваться выгодой своих позиций после победы и достичь урегулирования взаимоотношений с либеральными деятелями, находившимися у власти в Вашингтоне. Это заблуждение могло привести к концу революции и началу процесса вырождения, оно привело бы нас к предательству и дискредитации революционных идеалов, к деградации и различным уступкам. С разъединенным государственным аппаратом и пустой риторикой мы бы постепенно вступили на бесславный путь, пройденный теми, кто не мог понять, что надо быть непреклонными. Некоторые колебались: им казалось, что Куба выступает против непомерно великой силы, — но они забыли о гордости и величии. Спустя несколько лет уругвайский опыт доказал мне, что любая уступка империалистам, любое проявление слабости только разжигает их аппетиты.