Будь проклята месть, и даже если их рука убьет моего последнего брата, я не желаю отмщения, я хочу других людей.
1943С тех пор как они сидят в креслах и едят за столом, их войны стали более продолжительными.
Наука себя предала, превратившись в самоцель. Она стала религией, религией убийства, и старается внушить, будто переход от традиционных религий смерти к этой религии убийства является прогрессом. Весьма скоро придется установить над наукой господство иных, высших стремлений, которые низведут ее до положения прислужницы, согнув ей выю, но не ломая хребта. Для этого ее порабощения остается уже немного времени. Она нравится себе в роли религии и спешит истребить человека прежде, чем он соберется с духом и свергнет ее с престола. Таким образом, знание — действительно сила, но обезумевшая и бесстыдно превозносимая; набожные поклонники довольствуются волосами и перхотью с ее главы, а коли не удается заполучить ничего другого — следами ее тяжелых искусственных стоп.
Старинные путевые заметки станут так же драгоценны, как величайшие творения искусства, потому что священна была неизведанная земля, а ей уже не стать такою снова.
Дьявол оказался столь вредоносен потому, что выглядел так безобидно и усыпил бдительность людей ложным ощущением безопасности.
Это эпоха, особенностью которой являются новые вещи, но отнюдь не новые мысли.
Главная отвага жизни в том, что она ненавидит смерть, и презренны и безнадежны в своем отчаянии те религии, что затушевывают эту ненависть.
Если бы какой-то совет, который мне пришлось бы дать, некий технический совет, привел к гибели одного-единственного человека, я не мог бы более признавать за собой права на жизнь.
И вообразить невозможно, до чего опасным станет мир без животных.
Тысячелетние царства были: царство Платона, Аристотеля, Конфуция.
Судить о людях по тому, приемлют они историю или стыдятся ее.
Власть кружит голову и тем, кто не обладает ею вовсе; только выветривается она здесь скорее.
Не могу я стать скромным, слишком на многое чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в прах, к новым мы не приблизились ни на йоту. Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем распоряжении сто лет. Но смогут ли другие, когда истекут немногие действительно отпущенные мне годы, как-то воспользоваться этими сырыми догадками и предположениями? Я не в силах помириться на меньшем: ограничение чем-то отдельным, так, будто это все, слишком ничтожно. Хочу все ощутить, перечувствовать в себе, прежде чем думать над этим. Мне требуется время; это долгая история, пока то да се обживется во мне и я без предвзятости могу взглянуть на все. Эти вещи должны во мне пережениться и завести детей, и детей детей, по которым я их испытаю и оценю. Сто лет? Какие-то несчастные сто лег! Да разве ж это много для серьезного замысла?
Лишь в изгнании осознаешь, в какой степени этот мир всегда был миром изгнанников и ссыльных.
Какими только хитростями, какими уловками, обманами, предлогами и подлогами ни воспользовался бы человек лишь затем, чтобы умерший снова оказался здесь.
Что есть человек без поклонения? И что поклонение сделало с человеком!
Великие авторы афоризмов читаются так, будто все они хорошо знали друг друга.
Если мне вопреки всему и довелось выжить, то обязан я этим Гёте — так, как можно быть обязанным только Богу. Но не какое-то одно произведение, а атмосфера и подробная тщательность полноты бытия — вот что нежданно захватило меня. Я могу раскрыть его где угодно, могу прочесть стихотворения тут и письма или несколько страниц описания здесь — уже после немногих фраз это завладевает мной, и я полон такой надежды, какой мне не в силах дать ни одна религия. Я отлично сознаю, что именно главным образом воздействует на меня. Все годы я был суеверно убежден, будто внутреннее напряжение широко мыслящего и богато одаренного духа должно в каждое мгновение заявлять о себе. Ничто, мнилось мне, не может быть вяло и равнодушно, да, даже успокоительно — ничуть и никогда. Я презирал освобождение и радость. Революция была мне своего рода образцом; и чем-то вроде ненасытимой, непрерывной, неожиданными и непредсказуемыми мгновеньями освещаемой революции представлялась отдельная жизнь. Я стыдился иметь какую-либо собственность, даже для обладания книгами измышлял искусные оправдания и уловки. Стыдился, коли оно было недостаточно жестким, кресла, на котором сидел за работой, и ни под каким видом оно не должно было принадлежать мне. Но это хаотическое пламенное существование выглядело так лишь в теории. На деле же все больше и больше оказывалось областей знания и мысли, возбуждавших мой интерес и не проглатывавшихся тотчас, потихоньку прибывавших и разраставшихся год за годом, как у разумных людей, и я не выставлял их за дверь, будто посторонних, из-за того, что они не устраивали немедленно тарарама, обещая плоды лишь много позднее, но тогда порой действительно принося их. Так подрастало, почти неприметно, нечто вроде разума и души. Но они находились под владычеством своенравного деспота, превыше всего ставившего непокой и горячность, проводившего свою внешнюю политику так неверно, лениво и скачкообразно, что все вечно шло вкривь и вкось, а в остальном беззащитного перед лестью любого червя.
Мне кажется, что Гёте постепенно освобождает меня от этой деспотии. До того как снова начать его читать — просто один пример, — я всегда немного стыдился своего интереса к животным и тех знаний, которые постепенно о них приобрел. Никому не отваживался я признаться в том, что сейчас, среди этой войны, почки растений могут так же неудержимо привлекать меня и волновать, как и человек. Мифы я читал охотнее, чем любое сложное психологическое творение современности, и чтобы оправдать перед самим собой этот голод по мифам, я подвел под него научные мотивы и подробно вникал в историю народов, их создавших, и проводил зависимости между ними и жизнью этих народов. Но важным для меня было не что иное, как сами мифы. С того момента как я читаю Гёте, все мне представляется законным и естественным, не то чтобы это были его начинания, нет, это другие, и еще весьма сомнительно, приведут ли они к каким-либо результатам, но он поддерживает во мне чувство собственной правоты: делай что должен, говорит он, пусть даже и нет в этом никакого неистовства, дыши, наблюдай, обдумывай!
А не переоцениваешь ли ты способность других к перевоплощениям? Как много таких, что носят всегда одну и ту же маску, а попытайся сорвать ее, так увидишь: это и есть их лицо.
Не могу больше видеть географических карт. Имена городов смердят горелым мясом.
От каждой бомбы отлетает кусок назад, в неделю Творения.
Все яснее для меня становится то, что в лице Фрэнсиса Бэкона перед нами одна из тех редких и центральных фигур, у которых можно научиться всему, чему можно желать научиться от человека. Он не только знает то, что можно было знать в его время, он беспрестанно высказывается об этом, преследуя своими высказываниями отчетливо различимые цели. Есть великие умы двух родов: открытые и замкнутые. Он принадлежит к последним: он любит цели, намерения его ограниченны; всегда он чего-то хочет, и он знает, чего хочет. Инстинкт и сознание достигают в таких людях полнейшего совмещения. Что именовали его загадкой, есть его полная беззагадочность. У него очень много общего с Аристотелем, на котором он все время пробует свою силу; он желает сменить Аристотеля на его троне. Эссекс — его Александр[194]. Многие лучшие свои годы он употребляет на осуществление этого замысла. Но как только замечает, что это предприятие обречено на неудачу, равнодушно оставляет его. Власть в любой ее форме — вот что интересует Бэкона. Он методичный любитель власти. Ни один из ее потайных уголков не остается необысканным. Одних лишь корон для него недостаточно, сколь бы ни был великолепен и заманчив их блеск. Ему известно, насколько скрыто можно властвовать. Особенно притягательно для него правление человека, простирающееся за пределы собственной смерти: в качестве законодателя и философа. Вмешательство извне, чудеса, он презирает, признавая их разве только как сознательные средства влияния на верующих. Чтобы лишить старые традиционные чудеса их силы, он стремится делать собственные: его философия эксперимента — не что иное, как метод подобраться к чудесам, чтобы похитить их.
Эта давняя уверенность в языке, отваживающаяся нарекать вещам имена. Поэт в изгнании, в особенности же драматург, заметно лишается силы более чем в одном отношении. Вырванный из своей языковой атмосферы, воздуха, которым дышал, он страдает без привычной пищи имен. […]
Вот и остается поэту на чужбине, если он не сдается окончательно, только одно: вдыхать новый воздух до тех пор, пока и он не оживет обращенным к нему окликом. Тот сопротивляется долго, принимается и умолкает. А он это чувствует и глубоко уязвлен; может статься, сам зажмет уши, и тогда ни единому имени не достигнуть его. Чужбина нарастает, и когда он очнется — возле него лишь старый иссохший ворох, и он утоляет свой голод зернышками, сохранившимися от времен юности.