Следовало бы показать, какую сумятицу внесла в драматическое искусство опера. Музыкальная драма — это низкопробнейшая и нелепейшая из всех когда-либо измышленных в искусстве расхожих поделок. Драма есть совершенно особый род музыки и переносит ее в качестве дополнения лишь изредка и в количествах незначительных. Унисонное звучание музыкальных инструментов и действующих лиц совершенно недопустимо: персонажи обретают аллегоричность и полностью утрачивают свое драматическое значение не более чем фантастические животные, выведенные на подмостки; в то время как музыка становится всем, драматическое действие оказывается не у дел.
Никогда люди не знали о себе меньше, чем в этот «психологический век». Они не в силах остановиться и катят прочь от собственных превращений. Они не ждут их, а предвосхищают нетерпеливо, предпочитая быть чем угодно, только не тем, чем могли бы стать. В летящем авто пересекают они ландшафты собственной души, и поскольку останавливаются у одних лишь бензозаправочных станций, то и верят, будто это единственные элементы пейзажа. Их инженеры и не строят ничего иного; все, что они едят, отдает бензином. Грезят они — черными лужами.
Не стало больше никакой меры, ни для чего, с тех пор как перестала быть ею человеческая жизнь.
Война, которая ведется не одним только духовным оружием, внушает мне отвращение. Мертвый противник не доказывает ничего, кроме собственной смерти.
Не хочу внушать страх. Нет на свете ничего, что вызывало бы во мне больший стыд. Лучше пусть презирают, чем боятся.
Человек влюблен в свое оружие. Как справиться с этим? Оружие должно быть таково, чтобы оно почаще и совершенно неожиданно обращалось против того, кто им пользуется. Скрытые в нем ужасы слишком односторонни. Недостаточно, что враг орудует теми же средствами. Самому оружию надо бы жить капризной и непредсказуемой жизнью, и пусть бы опасного в своих руках люди страшились больше, чем врага.
Из всех имеющихся в человеческом распоряжении возможностей выразить себя драма — наименее лжива.
Всякий раз, когда англичанам приходится туго, меня охватывает чувство восхищения перед их парламентом. Он словно сияющая и звучащая рукотворная душа, некая демонстрационная модель, в которой на глазах у всех разыгрывается то, что иначе оставалось бы скрытым. […]
Нет ничего более удивительного, чем сей народ, на ритуальный, спортивный манер разрешающий свои проблемы и не отступающий от этого, даже когда его того и гляди накроет с головой.
Роман не должен спешить. Прежде спешка могла проникать в его пределы, теперь же ею завладел фильм, и как бы роман ни торопился, ему не поспеть за ним. Роман, это создание из более спокойных времен, может привнести в нашу жизнь толику того старинного покоя. Многим из людей он мог бы послужить в качестве лупы времени. Мог бы пробудить в них упорство. Заменить пустые медитации их культов.
Ненавижу эту вечную готовность к истине, истину по привычке, истину по обязанности. Истина — это, скорее, гроза: очистила воздух и прокатилась дальше. Истина должна ударять, как молния, иначе нету в ней силы. Кому она ведома— пусть боится ее. Нельзя истине стать собакой при человеке, горе тому, кто вздумал бы ей посвистеть. Не по ней поводок, негоже ей быть и жвачкой во рту. Не надо ее откармливать, не надо ее измерять — пусть себе растет, мирно и страшно. Даже и Бог чересчур фамильярно обошелся с истиной, ею и задохнулся.
Самая большая опасность, какой следует остерегаться человеку расширяющегося сознания, — быстрая смена освещения, в мелькании которого все больше предстают для него вещи и убеждения. Все становится зыбким, текучим, и самое текучее всего заметней; ни в чем ни конца, ни окончательности; в каждой стене калитка, и все еще что-то есть и за нею; те же цветы предстают в новых красках; твердая как гранит дорога размягчается в глину. Двадцать лет можно чего-то желать, а при возросшем сознании это оказывается уже и ни к чему. Что казалось отвратительным, раскрывается в многообразных и прекрасных обличьях, они расплываются и тают, совершив свой легкий мерцающий танец. Становится возможным все, неодобрение дрябло, суждение гнется, как былинка под ветром; кости растягиваются до любой длины, во всякой мысли столько жизни, сколько душе угодно, и человек, ставший всем, способен также на все.
Сколько предметов должен был изготовить человек, прежде чем добраться до философии материализма.
Для Свифта предметом главного интереса является власть. Он — несостоявшийся властитель. Сатирические выпады заменяют ему смертные приговоры. В реальной жизни он не распоряжался ими, и они перебрались в его сатиру, которая поэтому в теснейшем смысле слова самая ужасная из всех когда-либо выходивших из-под пера литератора.
Он изображает королевства, преображает королевства, дворы не идут у него из головы. Язвительно рисует он раз за разом, как дворы устраиваются в своих владениях, и раз за разом дает почувствовать это единственное, что он дает почувствовать, — насколько лучше мог бы все устроить сам.
«Дневник для Стеллы»[192] потому единственное в своем роде произведение, что голо и без прикрас, не считая немногих ложных претензий, показывает мыслящего человека, который в условиях безжалостной двухпартийной системы своего времени тянется к власти и не может позволить себе обладать ею, потому что слишком ясно различает всю подноготную этой системы.
Действуй так, как не смог бы больше никогда.
Уродливость жизни собак между собой: самой маленькой дозволено приступаться к самой огромной, и порою дело доходит до потомства. Жизнь собак — в значительной мере больше, чем наша, — жизнь среди чудищ и карликов, которые, однако, друг другу ровня и говорят одним языком. Чего только не приключается с ними! Какие только антиподы не ищут союза друг с другом! Сколько страха, какая тяга к опаснейшему и ужаснейшему! И все время их боги где-то рядом, всегда — свист и возвращение в мир символических обязанностей. Часто все это выглядит так, будто религиозная картина мира, рисуемая нашим воображением, с ее чертями, гномами, духами, ангелами и богами, целиком почерпнута из действительности собачьего существования. Оттого ли, что оно предстает нам как зримый образ наших многочисленных и разнообразных верований и суеверий, оттого ли, что мы являемся людьми лишь с тех пор, как стали держать собак, — так или иначе мы можем найти у них все, чем, собственно, богаты и сами, и, надо полагать, в душе большинства хозяев больше благодарности за это подспудное знание, чем по отношению к богам, не сходящим у них с языка.
Музыка уже хотя бы потому лучшее из утешений, что не порождает новых слов. Даже когда она пристегивается к словам, ее собственная магия одерживает верх и подавляет их опасную активность. Но чище всего она тогда, когда наигрывает для себя самой. Ей веришь непременно, потому что ее гарантии — это заверения чувства. Она развертывается свободней, чем, по-видимому, все остальное в пределах человеческих возможностей, и эта свобода несет избавление. Чем гуще будет населяться земля и чем более будут машинизироваться все формы жизни, тем необходимей и незаменимей будет музыка. Наступит время, когда только с ее помощью можно будет ускользнуть от тесных ячей функциональности, и задача сберечь ее как мощный и неповрежденный резервуар свободы должна рассматриваться как важнейшая для будущей духовной жизни. Музыка является достоверной, живой историей человечества, от которой во всех остальных случаях перед нами лишь мертвые куски. Нет нужды черпать из этого источника, потому что она всегда здесь, в нас, и достаточно лишь просто слушать, тогда как в остальных случаях безрезультатно штудируешь.
Что такое тигр, я по-настоящему знаю лишь после стихотворения Блейка[193].
У всякого языка свое молчание.
Победили, несомненно, те, кто снова втиснул мир в духовную структуру войны. Они могут гибнуть долго, но и погибнув все, до последнего, они оставят за собой войну и будущие войны.
Евреи снова в Египте, но их разбили на три группы: одних отпустили прочь, других впрягли в подневольный труд, третьих убивают. Так суждено разом повториться всем их древним судьбам.
Будь проклята месть, и даже если их рука убьет моего последнего брата, я не желаю отмщения, я хочу других людей.
1943С тех пор как они сидят в креслах и едят за столом, их войны стали более продолжительными.
Наука себя предала, превратившись в самоцель. Она стала религией, религией убийства, и старается внушить, будто переход от традиционных религий смерти к этой религии убийства является прогрессом. Весьма скоро придется установить над наукой господство иных, высших стремлений, которые низведут ее до положения прислужницы, согнув ей выю, но не ломая хребта. Для этого ее порабощения остается уже немного времени. Она нравится себе в роли религии и спешит истребить человека прежде, чем он соберется с духом и свергнет ее с престола. Таким образом, знание — действительно сила, но обезумевшая и бесстыдно превозносимая; набожные поклонники довольствуются волосами и перхотью с ее главы, а коли не удается заполучить ничего другого — следами ее тяжелых искусственных стоп.