Придуманная недоступна, Придуманная податлива и покорна. Обещает больше, чем выполняет, выполняет больше, чем обещает. Она порхает, она пребывает на месте. Она не произносит ни слова, сказанное ею незабываемо. Она разборчива, она не отвергает никого. Тяжела, словно земля, легка, как дыхание эфира.
Сознает ли Придуманная свое значение, вопрос неясный. В этом ее поклонники также непримиримо враждуют друг с другом. И как только у нее получается, что каждый знает: это — она? Конечно, все для Придуманной легко и просто, но было ли ей так легко с самого начала? И кто выдумал ее до незабвенности? И кто распространил ее по этой многонаселенной земле? И кто боготворит, и кто распродает по изрядной цене? И кто рассыпал по серебристым пустыням Луны, до того как на ней появился вымпел? И кто окутал плотными облаками одну из планет, оттого что та носит ее имя?
Придуманная раскрывает глаза и никогда их больше не закрывает. В войнах ей принадлежат погибающие обеих сторон. В древние времена и войны разгорались из-за нее; нынче — нет, нынче она является мужчинам на поле боя и оставляет им, усмехаясь, портрет.
Черта-с-два не принудить никому, пусть-ка кто попытается. Он не слушает тех что справа, не слушает и тех что слева, может, он и вовсе не слышит? Нет, он прекрасно понимает, чего от него хотят, да только раньше еще, чем понять, уже качает несогласно головой и дергает плечом. Вместо хребта у него доброе, крепкое «нет», куда надежней, чем кости.
Черта-с-два сплевывает раз за разом, приказы-то так и свистят вокруг, и хотя он шарахается от них как от чумы, нечто от всего этого проникает внутрь и там застревает. Для того и нужен ему этот платок, и прежде чем тот совсем отсыреет, Черта-с-два сжигает его.
Черта-с-два никогда не обращается во все эти задвижные окошки. Зарешеченные лица за ними наводят на него дурноту, их и одно от другого не отличить. Лучше сразу отправиться к автоматам и получить от них что нужно, без отвращения и тошноты. Они к тому же не напустятся на тебя ни с того ни с сего, и не надо клянчить и убеждать. Здесь он бросает в прорезь монету когда пожелает, жмет на кнопку и получает то, что хочет, а на то, чего не хочет, и внимания не обращает.
Черта-с-два не выносит на себе пуговиц, распускает все посвободней и не носит штанов. Галстуки для него чистая дьявольщина, того и гляди удавят. «Я вешаться не намерен», — говорит он при виде пояса и поражается наивной простоте его ничего не подозревающего обладателя.
Черта-с-два перемещается ходом коня и адреса не имеет. Он забывает о том, где находится, чтобы не проговориться об этом. «Я не здешний», — отвечает он, когда его останавливают и спрашивают о какой-нибудь улице. Но фокус не в том, что он не здешний тут, фокус в том, что он везде не здешний. Ему случалось выйти из того или иного дома и не знать о том, что он в нем ночевал. Один скачок — и он далеко в стороне, все здесь зовется иначе и выглядит по-другому; вместо того чтобы прятаться, он скачет прочь своим ходом коня.
Черта-с-два говорит лишь тогда, когда это — ну совершенно необходимо. Слова оказывают давление, как чужие, так и собственные. О, это состояние после разговоров, когда остаешься один, а все слова всплывают опять и говорят, говорят! Без пауз и передышки, и никак не увернуться, они жмут, и теснят, и давят, воздуху, воздуху! Как спастись от них, куда скрыться?! Есть среди них и такие, что повторяются с дьявольским злокозненным упорством, в то время как другие постепенно смолкают и пропадают. Избавиться от этой муки можно, лишь действуя обдуманно: ни в коем случае не произносить этих слов — пусть уснут.
Черта-с-два стряхнул наконец свое имя — как его теперь назовешь? Хитро и с легкостью скачет он по своей шахматной доске, и никто не может его окликнуть.
1974
1942Было б чудесно, начиная с определенного возраста, становиться год за годом все меньше и пробегать те же ступени, по которым взбирался некогда с гордостью, в обратном направлении. Однако так, чтобы заслуги и почести оставались теми же, что и нынче; тогда махонькие человечки, напоминающие шести- или восьмилетних мальчишек, считались бы наимудрейшими и опытнейшими. Старейшие из королей были бы самыми крошечными малютками, существовали бы только совсем маленькие римские папы, епископы глядели бы сверху вниз на кардиналов, а кардиналы — на пап. И ни одному ребенку уже не хотелось бы вырасти во что-то большое. История поутратила бы значительности ввиду ее почтенного возраста: было б такое чувство, будто события трехсотлетней давности разыгрывались меж существами, напоминающими насекомых, и прошлое вкусило бы наконец счастья не приниматься во внимание.
Как непостижимо скромны люди, без остатка посвящающие себя одной-единственной религии! У меня очень много религий, а та единственная, что все их объединит, сложится лишь в течение моей жизни.
От сбалансированности знания и незнания зависит то, насколько становишься мудр. Незнание не должно истощаться знанием. На каждый ответ — вдалеке и без всякой видимой с ним связи — должен выскакивать вопрос, до той поры смиренно дремавший. У кого много ответов, должно быть еще больше вопросов. Мудрый остается ребенком в течение всей жизни, а одни лишь ответы иссушают почву и дыхание. Знание — оружие лишь для властителя, мудрому ничто не презренно так, как оружие. Он не стыдится своего желания любить еще больше людей, чем знает сам, и не станет высокомерно чуждаться тех, о которых ему ничего не известно.
Скорей всего мы походим на кегли. Нас устанавливают семьями, примерно по девять. Коротенькие, деревянно стоим мы себе, не зная, что делать со стоящими рядом. Удар, которому предстоит нас опрокинуть, давно в пути; мы тупо ждем; в падении мы сбиваем столько соседних кеглей, сколько можем, и этот передаваемый им удар — единственное соприкосновение, какого мы удостаиваем их в стремительности бытия. Считается, что нас устанавливают снова. Но ежели так, то и тогда, в нашей новой жизни, мы в точности те же самые, только переменили место меж этими девятью, в семье, да и то не всегда, и деревянно и тупо мы снова ждем все того же удара.
Величайшее мое желание — увидеть, как мышка живьем пожирает кошку. Но она должна еще и вволю поиграть с ней.
По временам мне чудится, что фразы, которые я слышу, были сложены для меня другими за три тысячи лет до моего существования. Стоит мне прислушаться внимательней — и они становятся все старше.
Человек собрал воедино мудрость всех своих предков, и, гляди-ка, каков болван!
Доказательство есть первородный грех мышления.
Войны всегда принимают такой оборот, будто человеку еще никогда не доводилось набрести на понятие справедливости.
Человечество как целое уже никогда больше не сможет умерить своих притязаний.
В мысли о некоей будущей религии, о которой нам сейчас еще абсолютно ничего не известно, есть что-то невыразимо мучительное.
Тот факт, что существуют различные языки, — наиболее зловещий факт на свете. Он означает, что для одних и тех же вещей имеются различные имена, и, пожалуй, не столь уж несомненно, одни ли это и те же вещи. За фасадом всей лингвистической науки скрывается стремление свести эти языки к одному-единственному. История о вавилонской башне это история второго грехопадения. После того как люди утратили невинность и вечную жизнь, они вознамерились собственным искусством дорасти до самого неба. Сначала отведали плода не с того дерева, теперь же разобрались, что к чему, и устремились прямехонько наверх. За это у них было отнято последнее, что еще сохранилось после первого грехопадения: единство наименований. Это деяние Божье было самым дьявольским из всех когда-либо совершенных. Смешение имен было смешением его собственного творения, и никак не взять в толк, зачем он еще спасал что-то из волн потопа.
Если бы люди имели хоть малейшее и самое общее представление о скрытой жизни, копошащейся внутри многих слов и присловий, они с дрожью отшатывались бы от них, как от зачумленных.
Всякий раз, стоит внимательно понаблюдать за животным, возникает ощущение, будто человек, который сидит в нем, посмеивается над тобой.
О драме. Постепенно мне становится ясно, что я хотел осуществить в драме нечто, берущее свое начало в музыке. При этом констелляции персонажей становились своего рода темами. Основное сопротивление, ощущавшееся мною в отношении «развития» характеров (как если бы они были настоящими, живыми людьми), наводит на мысль о том, что ведь и в музыке инструменты представляют собою конкретную данность. Раз остановив свой выбор на том или ином инструменте, ты уже твердо его придерживаешься, уже не можешь по ходу развития произведения переконструировать его в другой. Нечто в прекрасной строгости музыки покоится на этой ясной очерченности инструментов. Трактовка драматического персонажа как животного вполне согласуется с таким представлением. Каждый является вполне конкретным животным или по крайней мере вполне особенным и определенным созданием, с которым возможно играть лишь на его особый лад. […]