Эти чудные мгновения по утрам, когда все личное предстает мелким и незначительным, оттого что ощущаешь в себе высокую гордость законов, которых ищешь.
Отчетливое нежелание приводить все вещи в замкнутую взаимосвязь. Ты постоянно все оставляешь открытым, всегда держишь все разъединенным. Ты хочешь, в сущности, лишь учиться и непосредственно записывать то, что понял. День ото дня ты понимаешь все больше, однако тебе не по душе суммировать познанное, будто должен наступить тот единственный день, когда станет возможным выразить все разом в нескольких фразах. Но уж тогда — окончательно.
Неистребимое желание, чтобы день этот пришел лишь в конце твоей жизни, как можно позднее.
Так видеть жизнь насквозь — и так любить ее! Возможно, он догадывается о том, сколь немногого стоит его проницательность.
1958Эти оксфордские философы скоблят и скоблят, до тех пор, пока не останется ничего. Я многому от них научился: я знаю теперь, что лучше и вовсе не затевать этого скобления.
Можно бы, разумеется, вместо мифов размышлять над словами, и коли поостережешься дефинировать их, то сумеешь добыть из них всю ту мудрость, которая накопилась у людей. Мифы, однако, занимательней, потому что полны превращений.
Мне часто кажется, будто все, что я учу и читаю, выдуманное. Но то, до чего дохожу сам, будто существовало всегда.
Нет ничего более причудливо переплетенного, чем пути духа. В том, как человек научается, если он воздерживается от того, чтобы тотчас воспользоваться выученным, больше необычайных приключений и тайн, чем в любой исследовательской экспедиции. В сфере духа ведь не наметить путей и не рассчитать маршрута. Бесспорно, и здесь тоже есть нечто вроде географических карт, но бесконечно большее манит тебя со всех сторон прочь, и сколько удивления, если вновь обнаруживаешь себя там же, где уже побывал когда-то: совсем другой на старом месте.
Надо же, ты все еще веришь в некий закон, хотя и знаешь, что никогда его не найдешь, хотя и знаешь, что он никому не известен.
Сомневался я всегда мало. Как же сильно еще и молодо мое сомнение.
Нет более глубокого свидетельства уважения к человечеству, чем голод по его мифам, и, когда прочтешь больше, чем способно вынести сердце, можно надеяться на сокровенную силу этой пищи.
Все другое — лучше, чем «я», но ведь его не засунешь в карман.
Мания величия интерпретатора: он чувствует себя на свою интерпретацию богаче, чем произведение.
Велик человек: на какой страх он способен, он может сознавать его и выдерживать и жить с ним, никогда о нем не забывая.
1959Каждому не мешало бы приглядеться к себе во время еды.
Не всегда пробиваться до самого конца. Так много всего по пути.
Дома я чувствую себя тогда, когда с карандашом в руке сижу и пишу немецкие слова, а все вокруг меня говорит по-английски.
Вчера рукопись «Массы и власти» ушла в Гамбург. В 1925-м, тридцать четыре года назад, явилась первая мысль о книге, посвященной массе. Однако действительный зародыш ее возник еще раньше: демонстрация рабочих во Франкфурте в связи с гибелью фон Ратенау; мне было семнадцать лет.
С какой стороны ни взглянуть, вся моя взрослая жизнь была заполнена этой книгой, но с тех пор, как живу в Англии, а значит, более двадцати лет, я, хотя и с трагическими перерывами, почти ни над чем другим не работал.
Стоило ли это таких усилий? Оплатил ли я это многими другими произведениями? Что ж я могу сказать. Я должен был делать то, что делал. Мною распоряжалась сила, которой мне никогда не понять.
Я вел разговоры об этом, когда не было еще ничего, кроме намерения написать это исследование. С величайшей амбицией объявлял о не существующей еще книге, чтобы покрепче пристегнуть себя к ней. В то время как все знакомые подталкивали меня к тому, чтобы я завершил ее, я не закончил ее ни часом раньше, чем представлялось мне верным. Лучшие друзья потеряли за эти годы веру в меня; все тянулось слишком долго, нельзя было сердиться на них за это.
И вот теперь я говорю себе, что мне это удалось — схватить наше столетие за горло.
Осознание драгоценности отпущенного времени, разом вдруг получившего свой предел, возвышает человека, но только тогда, если ему по природе свойственно было делать все без какой-либо спешки. Крушение величайшего богатства неожиданно делает его больше, будто теперь он действительно раздарил все до последнего и стал нищим в гостях у того, что осталось.
1960Самое чудесное в Монтене[208], что он не спешит. Даже с аффектами и мыслями, полными нетерпения, он обходится неторопливо. Интерес его к самому себе неколебим, он никогда по-настоящему не стыдится собственной персоны, он вовсе не христианин. Что бы он ни наблюдал, оказывается для него важным, но действительно неисчерпаем для себя он сам. Это предоставляет ему своего рода свободу оставаться самим собой. Он объект, который никогда не ускользает, он в своем распоряжении всегда. Эта одна-единственная жизнь, ни на мгновенье не выпускаемая им из поля зрения, течет столь же медленно, как и ее созерцание.
Придворный шут, тот, кто менее всего чем-либо владеет, рядом с обладателем всего. Как некоего рода воплощенная свобода, движется он все время перед глазами у своего господина, но в то же время он и во власти его произвола. Владыка видит свободу сего ничем не обремененного, но поскольку тот принадлежит ему, то господину может казаться, что и свобода — в числе ему принадлежащего.
От тебя остались одни структуры. Рожден ты геометрическим или же время схватило тебя и втиснуло в свои безнадежно прямолинейные формы? Не знаешь ты больше великой тайны? Тайны самой длинной дороги?
Какое это было бы счастье, так дать погрузиться на самое дно мыслям, владевшим тобою всю жизнь, чтобы они поднимались наверх лишь во сне.
К «ужасным» мыслителям, восхищающим меня, принадлежат Гоббс и де Местр[209]. В таких, как они, меня восхищает то, что они умеют сказать это ужасное. Но владеющему ими страху не дозволяется превратиться в средство самовозвеличения. Потому и называю я этих двоих, Гоббса и де Местра: как бы ни отличались они друг от друга, оба не позволяли своим мыслям постоянно кружить себе голову — говоря о себе и своей жизни, они оставались просты. Есть, в отличие от них, и другой род мыслителей, со сладострастием обращающих различаемый ими ужас против человека, так, будто это может послужить к их собственной сверкающей славе. Страх у них в руках превращается в плеть, с помощью которой они держат все на почтительном расстоянии от себя. Они восторгаются «величием» и имеют при этом в виду анималистическое величие. К таковым принадлежит Ницше, декларируемая им свобода находится в вопиющем противоречии с присущим его натуре страстным влечением к власти, жертвой которого он в конце концов и стал. Многие из его фраз, будто принадлежащие вульгарному деспоту, наполняют меня отвращением. Де Местр высказывал вещи и более ужасные. Но он говорит их, поскольку они существуют в мире (как средство этого мира и инструмент), а не ради чувственного наслаждения. Мыслители, исполненные честного страха перед человечеством, такие же жертвы этого страха, как и все остальные, и не стремятся исподтишка воспользоваться им для себя. Они не фальсифицируют состояния мира, и они остаются в нем в наибольшей степени, чем все, во власти этого страха. Протест, вызываемый их мыслями, здоров и плодотворен. Другие же изображают из себя опасных и великолепных, чтобы скакнуть, так сказать, из мира в свои высоты. Потому и все, что они говорят, фальшиво до мозга костей и может быть на пользу лишь тем, кто пользуется ими, чтобы грабить человечество, лишая его достоинства и надежды.
Параноик в роли буддиста: неповторимое своеобразие Шопенгауэра[210].
Буркхардт[211] в роли Атланта: базельский бюргер, содержащий в себе и выдерживающий весь мир.
Все изящней часы, все опаснее время.
И снова ныряет он в море нечитанного и, отфыркиваясь и помолодев, возвращается на поверхность, гордый, будто выкрал Посейдонов трезубец.
Я не поэт: не умею молчать. Но во мне молчат многие люди, которых я не знаю. Взрывы их красноречия превращают меня иногда в поэта.
Всякий верующий, с, которым мне доводится встретиться, если только он подлинный, вызывает во мне симпатию. Незамысловатое выражение его веры захватывает меня, а если оно выглядит столь абсурдным, что хочется смеяться, то волнует меня особенно глубоко.
Но это не должен быть приверженец веры, которой в настоящее время принадлежит мир. Стоит мне почуять за ним власть победоносной церкви, стоит заметить, что верующий пытается прикрыться силой этой власти, использует ее, чтоб угрожать и пугать, — меня охватывает отвращение и ужас.