Его слова служат самовозвеличению читавшего, не более.
Этот особенный тон заметок, будто ты какой-то отфильтрованный человек.
Все не понятое тобой дает потом двусмысленные всходы.
За ужином я спросил ее, не хотелось ли бы ей понимать язык животных. Нет, не хотелось бы. На мой вопрос, отчего же нет, она помялась немного, а потом сказала: «Чтобы они не боялись».
1978Он спрятался под крылышком у Бога, здесь ему уютней бояться.
Пренебрежение Бога к своему неудачному творению. Творение, только и думающее о еде, — как ему быть удачным?
Путешествовал бы побольше, так и знал бы поменьше.
Посейдон. Великолепное слово. Громовый рокот спасительного моря.
Стать невнятным, скрывать свою мысль, говорить лишь едва, выродиться в оракула.
Любопытство идет на убыль, теперь он мог бы и думать начать.
Мысли, являющиеся на зов, когда они нужны, он отпихивает от себя и засовывает в мешок для полезных вещей.
Мысли, приходящие вдруг, под которые не выдумать ни повода, ни смысла, он старается удержать, прежде чем они сами собой снова потонут бесследно, — его драгоценности.
Но как ему приходится убедиться, все больше и больше мыслей обязаны своим возникновением одному только страху. Как проверять такие? Полон ли их вес?
И вот теперь он примерно все то, что вызывало в нем отвращение. Не хватает только шаркнуть ножкой, приглашая смерть.
Уж и память становится заскорузлой. Поторопись!
Выдумать человека из доисторических времен, издаваемые им звуки, его язык, так долго держать его вдали от всего, пока он не обретет уверенности в себе, — и тогда ввести его в общество сегодняшних и сделать господином над ними.
Так было.
Некто, сохраняющий свои слезы в маленькой жестяночке; он собирает их и предлагает на продажу как лекарство… от чего?
Вечность упразднена. Кому же захочется жить?
Что же, предметы твоих размышлений определены навсегда? И нет никаких новых?
Может, и нашлись бы, да только ты не доверяешь им.
У него такое ощущение, будто он состоит из десятка пленников и одного свободного, который при них надсмотрщиком.
Он живет, чтобы мешать себе.
Опасность долгой жизни: забывается, зачем жил.
Никогда не замирающий звук.
Или забыл, что тебе доводилось иметь дело с властью и всякое иное начинание казалось тебе недостойным; что ты не думал при этом об успехе или неудаче, а должен был делать свое дело, несмотря на заведомый крах?
Пробиться, успех, победа — все это были для него мерзейшие слова. И вот они ему безразличны. Он спит?
Чудесно оставаться спокойно в старых местах, чудесно также побывать и в новых, о которых давно мечталось.
Но чудесней всего было бы знать, что им не придется погибнуть, когда тебя уже не будет.
Никак не могу понять этой тревожной заботы о мире, такой знакомой мне. Был я им доволен, одобрял я его? Никогда. Но я полагал, что его удел — сохранять себя, все более улучшаясь. Не знаю, откуда взялась во мне эта детская вера. Знаю только, что ее упорно и неудержимо отнимали у меня. И знаю еще, что стал до ужаса скромен: когда меня томят страхи грозящих катастроф, то я иногда говорю себе: может, все останется хотя бы как оно есть, может, не станет хуже. Вот то высшее, что я могу еще наскрести в себе, и я проклинаю этот жалкий итог прожитой жизни.
Днем я еще могу говорить себе это, ночью же я слышу только голоса уничтожения.
Человек, неспособный отказаться от комнаты, в которой жил, — да как же ему отказаться от человека?
Минувшее во всех случаях становится распрекрасным. Пусть вам расскажут об ужаснейших событиях прошлого: как только они рассказаны, они уж и прекрасны сверх всякой меры.
Радость и удовлетворение от того, что после таких вещей еще можно жить, окрашивает изображаемое.
Маленький стул, который ребенок повсюду таскает за собой. В самых неподходящих местах он ставит его и садится. Потом поджидает некоторое время, пока кто-нибудь не подойдет, взглядывает на подошедшего, встает, поднимает свой стульчик и тащит дальше, до следующего порога.
Слова — как форпосты.
В новой жизни, начавшейся в 75, он позабыл смерть отца.
Теснота природы предрешена ее силой массового размножения. Она душит себя самое, и мы лишь ее ученики, коли сами себя удушим.
Могущественных друзей хотелось бы всякому. Тем хочется, однако, более могущественных.
Вот и выясняется. Что? Что он всегда боялся думать. Кончится это объяснением со смертью в любви? Наверстает он теперь ту трусость, от которой стойко оборонялся? Присоединится к псалмопевцам смерти? Станет слабей всех тех, чья слабость была ему отвратительна? Восславит разложение, наполняющее его чрево, и возведет его в закон своего духа? Отречется от всех слов, составляющих смысл и гордость его жизни, и уверует в единственную, дарующую блаженство церковь, примиряющую со смертью?
Может быть, все может быть, нет такого и самого жалкого самопредательства, что не стало бы однажды правдой, и потому пусть не история сказанного, а само оно идет в счет, независимо от того, что было до или после.
Когда я читаю слова этого нового для меня языка, мои собственные слова наливаются свежестью и силой. Языки обретают родник молодости друг в друге.
Он все наседает на меня, чтобы я нанес врагу главный удар. Что ж, можно, ведь я и есть этот главный удар.
Ни одна бойня не предотвращает следующей.
Писать до тех пор, пока собственное несчастье не станет бесплотным в счастье писания.
Обращать страхи в надежду. Жульничество или достижение художника.
Ищи, пока можно будет еще что-то находить в себе, вспоминай, отдавайся послушно воспоминанию, не пренебрегай им, оно есть наилучшее, истиннейшее твое достояние, и все упущенное тобой в воспоминании — пропало и ушло навсегда.
Целый год обходился без единого прилагательного. Его гордость, его достижение.
Парализующее действие чтения в ранних тетрадях. Лучше, вернее и правильней — вспоминать свободно. Старые костыли мешают воспоминаниям, ставят им палки в колеса.
Де Местр живет весьма немногими идеями. Но как он верит в них! Повторяя их и тысячу раз, он никогда не испытывает скуки.
Два дня на прошлой неделе был полностью погружен в де Местра. Но не выдержал, выскочил наружу. И теперь спрашиваю себя, что произошло в течение этих двух дней. Я изменился?
Он?
Теперь я и вправду знаю о нем намного больше, так много, что он мне совершенно опостылел, возможно, я уже никогда не смогу его читать, даже для того, как бывало, чтобы ненавидеть его мысли.
Была ли жизнь прожита напрасно, зависит от того, что станет с нашим миром. Если он себя проглотит, то проглотит заодно и тебя. Спасется — тогда и ты сделал что-то для этого спасения.
Все время задремывает перед каждой следующей мыслью. Хочет, чтобы она ему приснилась?
Якающий Монтень. «Я» — как пространство, не как позиция.
Она спросила меня, что я еще люблю из французской литературы, кроме Стендаля. К собственному моему изумлению, первым всплыло имя Жубер[224].
Последнее дерево. Представление столь же мучительное, как и последний человек.
В этой разорванности я целехонек. Без нее я был бы калекой.
Все позабытые книги, из которых состоят те, которые вспоминаются.
Беспокойный неуют всякого выставления на всеобщее обозрение во внешнем мире, еще более — последующих свидетельств этого (фото, книги, предназначенные знакомить с тобой).
Как живется актеру, что остается ему от себя?
Что потрясает тебя во всяком животном, так это твоя недосягаемость. Ему, возможно, удалось бы тебя съесть, но исчерпать — никогда.
Слово «животное»… вся человеческая недостаточность в этом одном слове.
Не бывать уже больше по-прежнему, с тех пор как прикоснулись к звездам.
От чего, что уже легло ему на ладонь, в силах отказаться человек?
«Один лишь миг в этом мире драгоценней, чем тысяча лет в мире будущем».
Нури (у Фарид-ал-дин Аттара[225])
1979Не рухни он тогда замертво, была бы твоя вера иной? И такою же неизменной, как та, что у тебя теперь?
От чего зависит, во что кто верит, да так верит, что заражает своей верой других?
Можно ли жить с верой не заразительной?
Писать без компаса? Все время я чувствую в себе стрелку, всегда она смотрит на свой северный магнитный полюс — смерть.
Он все бухает в здоровенный старый колокол — в Бога. А разве новые большие звонят лучше?