Можно ли жить с верой не заразительной?
Писать без компаса? Все время я чувствую в себе стрелку, всегда она смотрит на свой северный магнитный полюс — смерть.
Он все бухает в здоровенный старый колокол — в Бога. А разве новые большие звонят лучше?
Время съеживается. Каждый следующий час все короче.
Ужаснейшая из всех судеб: стать модой до того, как умрешь.
«Репортерам я никогда не говорю правды».
Уильям Фолкнер Все мысли, какие у него были, теперь откланиваются.
Отдаться на волю газет. Избегать их. Приливы и отливы неуверенности.
Ты все отмечаешь и отмечаешь то, что подтверждает твои мысли, отмечай-ка лучше то, что их опровергает!
Продолжать размышления из тысячи пунктов, не из одного-единственного.
Нет необходимости знать каждый слог в трудах философа, чтобы понять, что в нем тебе не по нутру. Может быть, после нескольких фраз понимаешь это лучше всего, а потом все хуже и хуже. Важно вовремя разглядеть его сети и увернуться от них раньше, чем станешь их рвать.
Чужая риторика нужна; и отвращение к ней, чтобы не увязнуть в собственной.
Настолько ненадежно стало дальнейшее существование Земли, что всякое дело и всякая идея, предполагающие его как условие, превратились в безумный ва-банк.
До какой же старости тебе нужно было дожить, чтобы прийти к неуверенности! И это не светлая epoche[226] скептиков, твоя неуверенность черна.
Много думай. Много читай. Высказывай свое мнение обо всем, только молча.
Можешь ли ты безнаказанно прикасаться к своей прошлой жизни?
Некто решает изъять греков из исторического развития с самого первоначала.
В остатке: невнятица.
Я могу думать об одном городе только потому, что знал другие города.
Добрался до возраста зажившихся. За отвращение к этому остается благодарить лишь себя самого. Невозможно быть старше других, не превращаясь все больше в зажившегося. Разве что умудришься, старея, тащить в тот же возраст вместе с собой и других.
Великолепный выход.
Не сводишь ли ты все на нет, присовокупляя личное? Не спутаются ли все концы? — Опасность, таящаяся в жизнеописании.
Увиденное единожды еще не существует. Уже не существует виденное постоянно.
Покойник даже и не одинок.
Когда я перелистываю «Факелы» охватывает ужас. Так, должно быть, ноотпущенника.
Братский поцелуй у осьминогов.
1980Похвалы ему отвратительны, но выслушивает он их внимательно.
Достаточно возвести что-либо в ранг воспоминаний, и оно уже воспринимается всерьез.
Не устранение ее важно для меня, которое, по-видимому, невозможно, мне важно объявить смерть вне закона.
Быть только в одном языке мне никогда не удается. Я оттого так глубоко привязан к немецкому, что всегда ощущаю в себе и другой. Выражение ощущаю верно, нельзя сказать, чтобы я сознавал его. Но я испытываю радостное волнение, наткнувшись на что-либо, вдруг поднимающее его на поверхность.
Невозможно даже представить себе собственную смерть. Она кажется нереальной. Нереальнейшим из нереального. Отчего же ты всегда звал это протестом? Просто недостаток опыта.
«According to the defense experts World War three will last at most half an hour»[227].
И потому, что приходится все время думать об этом, больше думаешь о другом.
Чем можно быть довольным, пока впереди маячит такое? К кому еще обращаться верующим? Во славу какой свободы козыряют неверующие своей правдой?
Не говори, что, может, еще и пронесет! Потому что она всегда будет здесь — вся опасность четырех последних столетий, раздувшаяся в лавину, все тяжелей и тяжелей нависающую над головами живущих.
«Современному» человеку уже потому нечего добавить к современности, что ему нечего было ей противопоставить. Приноровившиеся осыпаются, будто вши, с мертвого времени.
Пророчествование есть зложелательный обман. Могущество пророка — в желании недоброго. Всякий проступок пробуждает в нем недоброжелательство. Он не в силах отменить содеянное и сопровождает каждое прегрешение угрозой. Сколько прегрешений, столько угроз, а поводов, к сожалению, более чем достаточно. Ну можно ли придумать что-либо отвратительней пророка?
Но отчего же ты называешь пророчество обманом? Ведь одержимость пророка — его полномочие, и угрозы свои он принимает всерьез.
Обман коренится в вере в свое призвание, он начинается с самообмана. Но коль скоро пророчествующий привлек к себе внимание, он не остановится уже ни перед каким обманом, лишь бы заставить прислушиваться к себе и дальше. Он сам в плену у собственного предостерегающего голоса.
Съеден последний карандаш.
Кит, битком набитый верующими.
Горевать, хотя это и тщетно? Не в том ли и смысл?
Не думаю, чтобы кто-либо знал, что такое слова. Не знаю этого и я, но я ощущаю их, они составляют меня.
Он счастлив, лишь когда читает. Еще счастливей он, когда пишет. Счастливее всего он тогда, когда читает о том, о чем до сих пор не знал.
Об именах я еще и не начинал. Ничего не знаю об именах. Я ими жил, только и всего. Знай я на самом деле, что такое имя, так не был бы во власти собственного.
Горько принадлежать к могущественным, пусть даже лишь в будущем, после смерти.
Самыми ранними годами своей жизни он обеспечил себе внимание к последующей.
Не без резона, поскольку уже в то время сильно и отчетливо начиналось все.
Во всех видах и формах присутствовала смерть: как угроза, избавление, событие и жалоба, как непрерывно изменяющееся чувство вины год за годом. Так он набрался сил удерживать ее в отдалении. Так он толкает ее перед собой до сего дня.
Не хотеть ничего знать? Но это ведь невозможно. Не хотеть знать больше? Но слишком привычна старая карусель. Терять все больше и больше, наблюдать, как забываешь, широко вдыхать открывающийся перед тобой простор свободы, радостно спотыкаться о нее, еще незнакомую, и становиться легче и улыбаться и дышать словно по слогам, потому что слова уже слишком длинны.
Я отправился к животным, и с ними опять пришло пробуждение. Это ничего, что они так же любят поесть, как и мы, они хоть не болтают об этом. Мне кажется, это будет последним, самым последним в моей жизни, еще производящим на меня впечатление: животные. Им одним я удивлялся. Я так никогда и не понял их. Я знал: это — я, и все-таки это каждый раз было что-то иное.
В истории моей жизни говорится вовсе не обо мне. Но кто этому поверит?
Никакое стихотворение не может быть правдивой картиной нашего мира. Истинное, ужасающее лицо нашего мира — газета.
Они чуть было не убили его словом «успех». Но он решительно взял его в руки и переломил.
К словам, от которых ты шарахался как от чумы, всегда принадлежало слово «объект». «Субъект» было тебе привычней и ближе.
Живящая сила Гоголя в его бессердечии. Оно столь же велико, как и его страх. Он насмехается, чтобы убежать от него, но страх его никогда не спит.
Мне не составляет труда дать себя обмануть. Но мне трудно не дать заметить, что я это знаю.
Даже узнанное и познанное, желанное и обретенное ускользает. Так, будто роняешь все и все падает на землю. Отпускаешь то, что всегда было частью тебя, и препоручаешь силе земного тяготения.
Вспомнить все обещания. Их было много дано в течение жизни и не исполнено, позабыто.
Если б удалось разбудить их снова, все опять наполнилось бы жизнью.
Со всем, что тебе было дорого, со всем, чему поклонялся и что возносил высоко над собой, — со всем этим тебя в конце концов сравнивают.
Имя этому — старость.
Во всяком принятом решении есть что-то освободительное, даже если оно ведет к несчастью. Чем же иным было бы объяснить, что столь многие с открытыми глазами и высоко поднятой головой шагают навстречу своей беде?
Сомнений нет: исследование человека делает только первые шаги. А он между тем видит уже свой предел.
Китайская выставка. Все удивительней и удивительней то, что приходит оттуда. Никому не исчерпать этого вполне в течение краткой жизни. […]
Могильники последних лет, все эти новые захоронения, превосходят все своим великолепием. Эту экспозицию, состоящую не более чем из 100 предметов, хочется видеть так часто, что просто сам прирастаешь к подиуму, на котором она развернута.
Ошеломительная мысль о том, как мало было бы известно, не будь могил. И даже если бы вера в посмертное продолжение жизни не оставила по себе ничего иного, кроме этого наследия, она и тогда оправдала бы себя, впрочем, только для весьма отдаленных потомков вроде нас, но не для его создателей.