— Ваше высокоблагородие… гостинчик вот от меня… не погребуйте…
— Что это? — смущенно спросил полковник.
— Франзоль, ваше высокоблагородие[10].
— Да… но… к чему, Кудинов?
— Не погребуйте, ваше высокоблагородие: гостинчик от меня… Как вы наш старый командир… У кого-кого, а у вас за нашего брата всегда печенка болела… По гроб жизни мы должны это помнить…
Полковник засуетился было, чтобы отблагодарить чем-нибудь, но пробил третий звонок, поезд тронулся. Кудинов, провожая командира добрыми пожеланиями, выскочил уже на ходу.
Вот эта «франзоль», эти две булки, это смущенно любовное бормотание казака перед своим старым командиром, когда кругом дико оскорбляли, глумились над офицерами, срывали с них погоны, охотились на них, — неожиданным лучом осветила мне одну бытовую черточку в казачьем офицерском облике: его естественную близость к меньшему брату, рядовому казаку, его тесную спаянность с ним, его подлинный демократизм.
Я часто вспоминал эту «франзоль» и после, когда травля, направленная против офицерских погон, дошла до вершин бессмысленно-злобного бешенства, когда эти погоны стали почти единственным ресурсом, на котором выезжали большевистские зазывания к «трудовому» казачеству. Заученная травля помещиков и капиталистов, с которой успешно выступали перед рабоче-крестьянской аудиторией «товарищи», в глазах «трудовых» казаков представляла интерес не больший, чем ирландский вопрос или африканские колонии. И лишь Миронов нашел и подсказал подходящий мотив для революционного углубления казачьего трудового сознания — погоны.
По-видимому, сейчас эта изрешеченная там изрешетенная мишень, за малой пригодностью, сдана уже в архив тов. Троцким, человеком сообразительным, но было время, когда над ней упражнялись и вожди, и ораторы, и «трудовые» изменники казачества в достаточной мере. И был угар. С успехом дошли до полной разнузданности самых низменных инстинктов, вывернули все паскудство человеческого дна, раскрылся во всей наготе дурман и ошалелый запой доморощенного нигилизма, достигло кульминационных точек бессмысленное бормотание чужих исковерканных слов, непонятных лозунгов. И когда наверх мутного потока жизни всплыло зловонное разложение, от которого стало задыхаться само «трудовое» казачество, — момент отрезвления и покаяния вошел в казачью жизнь так же властно, как незадолго перед тем ворвался угар временного безумства, — и вспыхнул дух святого протеста. Казак опять обратился к своей родной, рядом, нераздельно, единой с ним жизнью живущей интеллигенции — к офицеру, вождю и вдохновителю этого протеста во имя чести и достоинства имени казачьего.
Я вспомнил «франзоль» казака Кудинова.
Я понял, что то, что другим, поставленным трагическим сцеплением событий под наиболее жестокие удары революционного шквала, доставалось ценой величайшего труда, напряжения всех сил, великого подвига страстотерпчества, — офицеру-казаку досталось много легче, проще и естественнее: само пришло. Еще не вполне выяснено и раскрыто, какими путями, какими тропами сносились и перекликались степные балки, ерики, шляхи и курганы, — но казак сам, без зова и клича, вспомнил, «хватился» своего старшего брата, нашел своего природного вождя — офицера. И этому вождю не нужно было приседать до миросозерцания младшего брата, находить с ним единый язык, единую цель, единый идеал, — ибо по происхождению, по образу жизни, по всем <з>аветам и обычаям он был костью от кости той народной среды, которая вела свою традицию от зипунного рыцарства родных степей. Он был тем натуральным, а не натурализованным демократом, который с полуслова, с полунамека, нюхом понимал казака и говорил с ним так, как надо, и для этого не требовалось особого усилия: само собой выходило так, как было нужно.
Отсюда отнюдь не должен вытекать вывод, что офицер-казак не поднялся над младшим братом по интеллекту, что он слишком элементарен, малокультурен, сер. Есть — или было, по крайней мере — у людей белой кости и алой крови известное поползновение взирать сверху вниз, «мелко крошить» казачество и его офицерство. Вернее: было. И может быть, находился кое-какой материал для такого трактования. Эпизодические проявления избытка первобытности и удали в обстановке, не требующей особого восторга воинственности и «буести духа», давали такой материал. Но за всем тем общий интеллектуальный уровень нашего родного офицерства, скромного, на медные гроши добивавшегося образования, не избалованного послаблениями, трудом и подлинною доблестью пробивающего себе дорогу, — отнюдь не ниже культурного уровня офицерского корпуса всей русской армии. Но одна несомненная черта отличает наше офицерство, казачье, — прирожденная способность полного и тесного слияния с рядовой массой, исторически унаследованный навык к истинному, не показному равенству, отсутствие барской психологии, подлинный демократизм и полное единство основных гражданских чувств: каких бы разных политических воззрений ни держались казаки, какая бы разница чинов и рангов ни отличала их друг от друга, — любовь к родному краю, Дону Тихому, гордая и трогательная привязанность к родному брату прочнейшей, неразрывной спайкой объединяет старшего брата и брата младшего, и генерала, и казака рядового…
Три четверти донской интеллигенции вышли из Новочеркасского военного училища, ныне справляющего свой полувековой юбилей. И вся эта интеллигенция ушла в свой народ, ему отдала свои знания и способности, с ним жила единой жизнью. Она, эта военная интеллигенция, отдавала и общей матери-России свои силы, билась и умирала за ее целость, честь и достоинство. Но то, что она отдавала своему родному краю — на заре своей жизни и на закате ее, — то для нас, донцов, особенно ценно, и важно, и значительно.
И когда ныне судьба всю донскую интеллигенцию собрала в родной край и власть событий заставляет пройти через Новочеркасское казачье военное училище учителей, студентов, агрономов, инженеров, все, что есть у нас образованного, умственно обогащенного, самоотверженного — я говорю: слава Богу, родной край, родное казачество много обретут от этой школы, сообщающей своим питомцам не только специально военные знания, но и традиционный боевой дух казачий, удаль, силу, беззаветную привязанность к политой кровью дедов родимой землице и способность полного и прочного слияния с народной массой, станичной и хуторской. Слава Богу! За полосой тяжких испытаний наступит черед строительства жизни, творческого труда и созидания. И спаянные узами единой крови, единой боевой школы и единой судьбы, пойдут нога об ногу, рядом, нераздельно — офицер-казак и казак-рядовой, старший брат и брат младший, — найдут путь к лучшей жизни, обновленной и оздоровленной, пойдут к светлому и славному будущему…
«Донская речь», № 2, 12/25 ноября 1919. С. 2
Мы проезжаем узкой улицей и вилючими хуторскими проулками, среди гумен, левад, садов и разбросанных дворов. Мой спутник и сверстник Макар Бобров, вырвавшийся в числе других моих станичников от красных, ровным спокойным голосом рассказывает о своих скитаниях по ту сторону баррикады. Впереди вьется пыль над нашими отходящими обозами — противник отжимает нас назад. Выстрелы гремят позади нас, над родной нашей станицей.
Я лишь один денек успел провести в ней, поглядел руины сожженного и опустошенного родного гнезда, родные могилы. В душе — печаль. И вместе — ровное чувство спокойной убежденности, что иначе нельзя, что этапов, определенных судьбой, ни пеш ни обойдешь, ни конем не объедешь, но конечный шест уже мелькает за недалеким перевалом[11].
— Ваньки говорили все зимой, что рукаву шубу не одолеть, — говорит Макар, — а сейчас не то настроение… Одно: скорей войну кончать… Коммунию эту они клянут, на чем свет стоит, обрыдла она им, как постылая шлюха, ждут лишь случая…
Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины — обидно, горько. Но нет отчаяния: пройдем через горнило жестокой науки, будем умней, союзней и, может быть, лучше устроим жизнь.
Навстречу нам медленно идет пожилая женщина с коромыслами на плечах. Макар слезает с лошади:
— Тетушка, дай-ка напиться.
Осенний день тих, тепел и хрустально прозрачен. Выстрелы бухают гулко и четко, и все как будто прислушалось к ним. Только в перерывах раскатистого грохота в притаившейся тишине опустелого хутора где-то тихо-тихо звенит тонкий голосок, причитает «по-мертвому», — и тонким жалом жгучей тоски впивается в сердце монотонная мелодия.
— Чего это она плачет? — напившись из ведра и утираясь, спрашивает Макар — равнодушно, как бы мимоходом.
— Чего плачет, — неторопливо отвечает казачка с коромыслами, — есть нечего, жить не в чем…