обращение только в первое десятилетие XIX века [65]. Между тем более древние жанры, такие как исповедь или мемуары, имеют близкое сходство с тем, что позднее стало известно как автобиография. Коммунистический «театр индивидуального духа», где переживается пророческое исполнение последних спасительных исторических событий, несомненно, является идеей с христианскими корнями. Блаженный Августин был первым, кто описал непрерывную борьбу между «двумя волями» – субъективным эквивалентом сил Христа и Антихриста, завершающуюся духовным Армагеддоном. В момент окончательного триумфа благой воли является милость Божья, ветхий человек Августин умирает и рождается его новое «я» («Исповедь», Книга VIII) [66].
Утверждая, что история души связана с общим ходом священной истории, Августин установил христианскую парадигму внутренней жизни. Одновременно он впервые попытался описать субъективное время – время, определяемое не столько объективным ходом событий, сколько тем, как человек его ощущает, – и использовал устойчивые исповедальные приемы, которые пытались это время ухватить [67]. В большевистской автобиографии также преобладало субъективное время, определяемое не только объективным ходом событий, но и тем, как человек их переживал. По сути автобиография рисовала не историю человека, а историю развития его сознания.
Борьба между пролетарским коллективизмом и соблазном индивидуализма напоминает постоянный конфликт между милостью Господней и дьявольскими искушениями в душе верующего. Ключевое отличие, однако, заключается в том, что у коммунистов грядущий Божий суд был заменен оценкой здесь и сейчас, а не в потустороннем мире [68]. В то время как христианское «я» было смиренным и боязливым, коммунистическое «я» – самонадеянным и оптимистичным [69]. Христианин опасался себя, ибо не существовало такой души, которую не мог бы использовать дьявол, дабы ввести верующего в гордыню, поэтому его истинное «я» проявлялось в умерщвлении себя и самоумалении. Коммунисты тоже сдирали с себя семь шкур в многократных ритуалах самобичевания, но вместо упования на божественную власть они привязали этические проблемы к научному исследованию, деятельности, подтверждавшей всесильность человечества.
Если христианин вступал в диалог с Богом, автобиограф Нового времени разговаривал с собой. Руссо, вероятно, стал первым, кто поместил источник целостности, которую Августин находил только во Всевышнем, внутрь собственного «я». Руссо был автономным субъектом, ищущим истину в себе. «Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой, – писал он в предисловии к своей «Исповеди». – Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. <…> Я показал себя таким, каким был – презренным и низким, когда поступал низко, добрым, великодушным и высоким, когда поступал хорошо…» [70] Если обращение в истинную веру было ниспослано Августину милостью Всевышнего, то Руссо открыл себя заново с помощью предельного усилия собственной воли. Человек эпохи Просвещения отбросил христианское раздвоенное «я», одна половина которого училась устраиваться в этом мире, а другая готовилась к миру иному. Из соискательницы спасения в мире ином душа превратилась в «я», призванное с головой погрузиться в мир дольний.
Вместо того чтобы спрашивать, кем им предназначено быть и где их истинное место во вселенной, большевики спрашивали себя о том, кого они хотят из себя сделать. Идентичность стала податливой и гибкой – проектом, а не данностью [71]. Если, сбрасывая свое ветхое «я» и беря другое, обращенный в истинную веру христианин принимал «я», уже сформированное для него традицией, то современный автобиограф не только приспосабливался к новому образцу, но и сам его проектировал [72]. Итак, не отрицая ее возможные христианские корни, коммунистическую автобиографию следует поместить в контекст формирования субъекта Нового времени, который воспринимает себя как объект своего же собственного созидания [73].
Активный субъект в российской культуре связан с появлением интеллигенции. Составными частями интеллигентского этоса были безоговорочная преданность общественному благу и отрицание своекорыстных интересов. Интеллигент не противопоставлял личность социуму, а искал опору для самосознания в осмыслении своей роли в обществе. Он высоко ставил идеал самопожертвования ради общего блага, самосовершенствовался ради улучшения окружающего мира. На становление этого этоса влияли добродетели, необходимые, по мнению православных мыслителей XIX века, для спасения души. Хотя семинарская ученость в России развивалась под влиянием католического богословия и немецкого пиетизма, церковные публицисты все чаще подчеркивали отличие православия от западного христианства. Лидеры социально-пастырского движения 1860‐х годов заявляли, что человек наделен свободой воли и в значительной степени способен самостоятельно достичь избавления. Церковники – сторонники более оптимистичной оценки мира и природы человека – готовы были утверждать, что спасение достигается не столько через таинство, сколько через личный вклад каждого человека в улучшение земного бытия, и эти мотивы просматриваются в автобиографиях поповичей, сыгравших столь важную роль в становлении революционной культурной парадигмы [74].
В русском языке само слово «автобиография», по всей видимости, впервые было использовано в 1817 году в письме Александра Тургенева Петру Вяземскому [75]. Но по-настоящему активно нарратив о себе начал формироваться в среде Белинского, Герцена, Станкевича (написание этого понятия как «авто-биография», «авто-биограф» и т. п. в книгах, напечатанных в 1840–1850‐х годах, предполагает относительную новизну этих сложных по составу терминов). Лидия Гинзбург показала эволюцию автобиографии как «человеческого документа», который начинался с формы дружеских писем и личных дневников, развивался через жанр мемуаров и отразился в русском психологическом романе Толстого и Достоевского [76]. Однако жанр автобиографии не полностью растворился в художественной прозе. С середины XIX века и вплоть до революции 1917 года в России то и дело появляются отдельные автобиографии и воспоминания, при этом многие авторы начинают рефлексировать над самим жанром (например, предисловие к своей автобиографии хирурга Н. И. Пирогова).
Более того, возникает понимание времени как чего-то, что господствует над человеком, из чего следует необходимость вписать себя в эпоху. Так, Аполлон Григорьев пишет в своих мемуарах «Мои литературные и нравственные скитальчества» (1862) следующее: «Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху» [77]. Примечательно рассуждение Достоевского, которое он вкладывает в уста своего персонажа в «Записках из подполья» (1864): «Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам о себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно