Альбер Камю замечает по поводу своего Калигулы из одноименной пьесы: «Стоит перед зеркалом в гордой позе безумца». И еще: «Поднимается, поворачивает к себе зеркало и, словно зверь, ходит по кругу». И еще: «Тяжело дыша, подходит к зеркалу, глядит на себя, потом, сильно размахнувшись, одновременно со своим отражением, бросает скамью в стекло, крича: „В историю, Калигула, в историю!“» Разве нельзя об этой оптике сказать: зеркало — трибун, зеркало — обличитель, зеркало — публицист?!
Взглянув в скрижали древней мудрости, скажу: тяга зеркала к публицистике — это тенденция.
В моих примерах зеркало плакатно почти до крика, хотя ведь умеет быть дипломатичным и вкрадчивым, как прячущийся Полоний, умеет быть мудрым, во всем сомневающимся, как Гамлет, умеет присутствовать, отсутствуя, как тень покойного Гамлетова отца. И притом откликаться каждым своим миллиметром и каждым нервом на злобу дня.
Приключения неназванного зеркала живописует в своей «Логике мифа» Я. Голосовкер. «Живописует» — о философской работе?! «Приключение» — о сугубо «рассуждательном» произведении, о трактате в его классических формах?! Зеркало — на абсолютном беззеркалье, какое может явить нашему взору разве что пустыня Сахара — да и там ведь есть эквивалент зеркала: мираж, а здесь, у Голосовкера, ровным счетом ничего. И, однако же, философия этого знатока античности, фольклора и превратностей двадцатого века со всеми его, века, апокалиптическими ужасами не просто пронизана ощущением зеркала, она буквально вопиет о состоявшемся (или грядущем) пришествии зеркального царствия. Мы оказываемся в стране, где «субъект и предикат меняются местами: телега тащит осла, а не осел телегу», где «кубы катятся», где все явления «суть воплощенные фигуры оксюморона, катахрезы, самоотрицания и где все анормальное дано как нормальное по принципу „шиворот-навыворот“»[82].
Удивительно, но Кэрролл ни разу не всплывает в памяти Голосовкера. Хотя философ пройдет весь его путь (правда, в обратном направлении: автор «Алисы» двигался от точных наук к сказке, автор трактата — от сказки к точным наукам). Как и Кэрролл, эссеист видит за фантомами своего текста реалии эпохи. Забираясь в недра микрокосма, он констатирует тем самым неотвратимый, окровавленный факт: наряду с атомами и электронами существует макрокосм концлагерей, войн, электрических стульев и назревающего атомного оружия. Эзопов язык прошлых десятилетий — тоже зеркало.
Но ныне работают другие зеркала!
Когда еще за последние семьдесят лет печатное слово отражало столько правды — и такой правды! — как ныне? Да никогда. И, кстати, в этой ситуации с исторической (да и любой другой) точки зрения нет ничего парадоксального. Напротив, она совершенно естественна. Пресса наконец стала прессой. Ибо функция прессы — органическая, прирожденная — в том и состоит, чтобы выражать общественное мнение. Служить зеркалом народных чаяний, с одной стороны, и жизненных противоречий — с другой. Отлично изложил эту мысль Ю. Карякин в полемике со сталинистами типа пресловутой Нины Андреевой, не желающей «поступиться принципами»:
«Случилось очищение социализма, очищение науки.
Очернительство — это ложь.
Правда не может быть очернительством. Правда может быть только очищением…
Вот вся ваша „диалектика“, если ее обнажить: да, Сталин оклеветал и уничтожал честных людей, но ведь — „во имя коммунизма“! То, что оклеветал и уничтожал, — это, конечно, плохо. Но то, что „во имя коммунизма“, — это хорошо… А самое главное: Сталин — это беспрерывное, систематическое понижение цены человеческой жизни — до нуля, понижение цены личности — до отрицательной величины: человек не стоит ничего, а личность — это уже просто враг. И когда повторяют, что при Сталине „снижали цены“, то, во-первых, это просто неправда, если говорить о вещах, о продуктах… а во-вторых, надо добавить: снижали цены на человека, на личность… А уж абсолютная аморальность его политическая — лишь одно из следствий этой основной посылки, определяемой, в свою очередь, мотивом абсолютного самовластия…
В череде всех этих вопросов, на которые придется теперь отвечать вам, не избежать и вопроса о гласности. Интересно, с какими чувствами, с какими мыслями прочитаете вы такие слова: „Свободная печать — это зоркое око народного духа, воплощенное доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие отдельную личность с государством и с целым миром; она воплотившаяся культура, которая преображает материальную борьбу в духовную и идеализирует ее в грубую материальную форму. Свободная печать — это откровенная исповедь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в котором народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости…“ Она всестороння, вездесуща, всеведуща.
Да разнесете вы эти слова в пух и прах — и потому, что они дышат талантом (по сравнению с любезной вам казенной серятиной), и потому, что они враждебны вам, ненавистны по существу, и потому еще, что не знаете вы, чьи они, и когда вам подскажут, ухватитесь, как тонущий за соломинку: „Это же Маркс ранний, несовершеннолетний, так сказать…“»[83]
Слова Маркса о свободной печати как о зеркале, в котором народ видит самого себя, — закономерная и безусловная кульминация (а то и развязка) любых логических выкладок по проблемам публицистической истины и искренности. Ибо самые изощренные аллегории да иносказания, содержащие в своей конструкции зеркало, провозглашают одну-единственную мысль, простую, как дважды два — четыре: публицистика существует ради правды, публицистика нужна, чтоб докапываться до правды, сколь бы горькой, сложной, запутанной эта правда ни была.
Возведение некоего тезиса в ранг кульминации — культовый акт, граничащий с закладкой монумента или подготовкой пьедестала. А публицистика — хотя и зеркало, но не стационарное, статичное, застывшее в золоченой раме своей важности, а живое, струящееся, то забывающее о своей исповедальной сути, то вспоминающее ее со страстной силой, когда в ход идут самые осязаемые оптические аргументы, вплоть до сказочных пушкинских дотелевизионных телевидений. Или до кантовских антитез, или до гротесковых, чуть ли не щедринских асимметрий…
Современная публицистика активно фиксирует диссонансы и дисбалансы в осуществлении социальной справедливости, результатом коих становится деформация системы «преступление — наказание». Преступниками вдруг оказываются те, кому по роду занятий надлежит наказывать. И они наказывают невиновных. Отстаивая свою свободу, или правоту, или даже жизнь, невиновные становятся обвинителями. Недавние обвинители садятся на скамью подсудимых. И так далее, и тому подобное. По ходу публицистического анализа меняется квалификация самого понятия «преступление», о чем ярко свидетельствует очерковая повесть Ю. Аракчеева «Пирамида», раскрывающая непридуманные абсурды юриспруденции (такого заскорузлого идиотизма и оголтелого, хамского надругательства над истиной, законом, человечностью — не придумаешь; все это гиперболично до крайнего гротеска). Пародия на правосудие- тема первой части — продолжается во второй части пародией на прессу, с этой двойной бухгалтерией застойного периода, когда говорить правду о неправде дозволялось только мысленно, зато неправда печатного слова, теоретически отвергаемая, была на практике в чести — ив чести была только она.
Слово «пародия», фигурирующее здесь как бы в переносном, метафорическом значении, на самом-то деле напрямую характеризует изобразительный принцип «Пирамиды»: чередование узнавания («до чего похоже показывает парень механику судопроизводства!») — и остранения («только можно ли считать судопроизводством эту вакханалию нелепиц, выдумок, фальсификаций!»).
И, конечно же, симметричная композиция повести «подпирает», поддерживает ее пародийную ориентацию: реальным уголовным ужасам первой половины зеркально соответствуют «идеологические» страсти второй. В смысле: каков поп, таков и приход — или, вернее, наоборот: каков приход, таков и поп.
Грех, великий грех эстетствовать, когда народ страдает, постигая двойственность своей былой жизни: строили одно, построили другое, видели в сатане — всевышнего, в дьявольских наваждениях — реализацию идеалов. И теперь, в дни перестройки, медленно идет выздоровление; в рассветном луче распадаются призраки, «засвечиваются» оборотни. Процесс непростой, мучительный: былые критерии отрываем от себя с кровью. Поистине шекспировская, шейлоковская операция — отрывать себя от себя.
На этом фоне литературоведческие витийства воспринимаются как кощунственная попытка совместить священнодействие с бухгалтерией. Воспринимаются, впрочем, натурами излишне реактивными. Вообще-то анализ, рассуждение, медитация — отнюдь не антиподы глубокого чувства, будь то любовь, или гнев, или страдание.