4. Маргиналии к поздним стихам Георгия Иванова
Как хорошо известно, в творчестве Г.Иванова сильно «центонное» начало, особенно обостряющееся в последние годы творчества, и поиски различного рода цитатных пересечений с другими поэтами помогают не только устанавливать мимолетные параллели, но и, как представляется, определить некоторые более общие закономерности его творчества.
Корпус «цитатного материала» у Иванова вполне отчетливо распадается на две довольно большие и сравнимые по объему части. С одной стороны — это лейтмотивные строки и темы, восходящие к творчеству поэтов, окруженных для Иванова ореолом высокой классики. Среди них наиболее значительное место занимают Пушкин, Лермонтов, Блок, Анненский, Ахматова, Гумилев, Мандельштам и Ходасевич, с которыми Иванов то спорит, то подкрепляет их голосами свой. Этот пласт цитат обнаруживается достаточно легко, значительная часть уже выявлена и осмыслена[831]. Но обращение к этим «высоким» цитатам, ряд которых принадлежит к категории узнаваемых любым русским читателем начала XX века («Как хороши, как свежи были розы...», «Коринфская невеста», «На холмах Грузии...» и др.), как правило, может дать исследователю не очень много. Например, обнаружение еще одной гумилевской цитаты («Природа? Вот она, природа» в соотнесении с «Так вот и вся она, природа, / Которой дух не признает») практически ничего не прибавляет к нашему представлению о поэтике позднего Иванова. Мало того, нарочитые поиски каких-либо изысканных подтекстов в поэзии Иванова могут привести к заведомой усложненности интеллектуальных ходов в ущерб очевидности.
Характерный пример — слова «Мне шестериком карета Ничего не привезет», которые современный критик возводит к «Синей птице» М. Метерлинка[832]. Меж тем вряд ли стоит искать здесь подтекста более далекого, чем «Золушка», где, как всем памятно, фея-крестная одним из своих подарков Золушке делает карету, запряженную шестериком лошадей, превращенных из мышей.
Конечно, и в этом слое подтекстов могут существовать свои сложности, как, например, в обращении Иванова к строкам Ходасевича[833], но и в этом случае обращения к стихотворному наследию своего современника вполне поддаются определению и воспринимаются в свете некоей задачи, поставленной перед собой Георгием Ивановым.
С этой точки зрения значительно интереснее остающиеся пока фрагментарными попытки вычленить в творчестве Иванова второй цитатный пласт, ориентированный на стихи поэтов совершенно забытых как читателями конца XX века, так и среди современников Иванова не пользовавшихся сколько-нибудь широкой популярностью. Меж тем не только отдельные строки, но и целостный облик такого поэта мог на долгие годы оставаться в памяти и время от времени попадать в стихи и в квазимемуары. Собственно говоря, «Петербургские зимы» наполнены такими персонажами, далеко не все из которых удается однозначно идентифицировать. Таков, например, беллетрист В., занимающий немалое место на первых же страницах книги, или колоритный меценат, выбирающий себе псевдоним, который в алфавитном порядке должен стоять непременно первым на обложке задуманного поэтического сборника[834]. Чаще всего мелькающих на страницах мемуаризированиой беллетристики Иванова мелких поэтов и цитаты из их стихов, если они не обозначены какими-либо особыми сигналами, бывает узнать достаточно непросто.
Но особенно подобная задача усложняется в том случае, когда цитируемая фраза находится в середине стиха и потому может быть опознана лишь случайно. Однако, как нам представляется, эта случайность чаще всего свидетельствует о какой-то примечательности совпадения. Из подобного разряда — и одна параллель, представляющаяся несомненной и в то же время заслуживающей внимательной характеристики.
Меняется прическа и костюм,
Но остается тем же наше тело,
Надежды, страсти, беспокойный ум,
Чья б воля изменить их ни хотела.
Слепой Гомер и нынешний поэт,
Безвестный, обездоленный изгнаньем,
Хранят один — неугасимый! — свет,
Владеют тем же драгоценным знаньем.
И черни, требующей новизны,
Он говорит: «Нет новизны. Есть мера,
А вы мне отвратительно-смешны.
Как варвар, критикующий Гомера!»
Пушкинские подтексты этого стихотворения здесь очевидны, но сама заключительная формула прямого соответствия у Пушкина не находит, в то же время будучи мучительно знакомой. Практически точное соответствие ей находится в стихах ныне забытого (да и в начале века очень мало известного) В.Л. Полякова. Его стихотворение «Они. Порт- Артур» звучит так:
Для них все пламенные сны,
Владыки творческая вера;
Они противны и смешны.
Как раб, читающий Гомера;
Но в день войны их льется кровь,
Спасают землю их страданья:
Самоотверженно любовь
Творит бессмертные преданья[835].
Однако если бы дело заключалось только в совпадении, для этого было бы достаточно простого комментария, тогда как на самом деле проблема более серьезна.
Известно, что Иванов был весьма восприимчив к изощренной символистской и околосимволистской мифологии, пронизывавшей петербургскую поэзию его времени. Наиболее очевидно демонстрирует это «мемуар» о Мандельштаме, где среди рассказов о жизни друга неожиданно — без особой внутренней связи — возникает тема Александра Добролюбова[836].
Мифологичность образа рано покончившего с собой Виктора Полякова, конечно, несравнима с мифологичностью личности Александра Добролюбова, однако, как можно предположить, и первая с известной интенсивностью культивировалась в небольших поэтических кружках. Иначе трудно объяснить, почему с таким энтузиазмом А. Кондратьев рассказывал о Полякове в письмах к Брюсову и потом так тепло и пространно вспоминал в годы своего польского изгнания[837]. Вероятно, еще одним центром генерирования этой мифологичности был профессор и поэт Б.В. Никольский, друживший с Поляковым и составлявший сборник его стихов, разрабатывая для этого случая специальную текстологию.
Основными чертами этого мифа, насколько можно это себе представить по немногим сохранившимся документам, была маргинальность и противоречивость всего облика Полякова как поэта и как человека. Верующий иудей, гордящийся принадлежностью к избранному народу,— и заставляющий к себе прислушиваться православных богословов; практически не печатающийся при жизни — и высокомерный в своих литературных суждениях; автор язвительных политических стихотворений и эпиграмм — и долженствовавший быть представленным посмертному читателю как исключительно лирический поэт (по словам Кондратьева из упомянутого письма к Брюсову, в первое издание книги Полякова не должны были входить политические и остро личные инвективы). Вместе с тем он, добиваясь быстрого и блестящего успеха в какой-либо области, тут же уходил в тень, отказываясь от всех по праву принадлежавших ему лавров, что завершилось ранним самоубийством в 1906 году.
Вряд ли Иванов, даже если и знал этот миф достаточно хорошо (а с А. Кондратьевым он не мог не встречаться на собраниях многочисленных литературных обществ, членами которых они совместно были), имел намерение каким-то образом перенести его в свое позднее стихотворение, однако несомненно, что не только привлекшая наше внимание формула должна служить основанием для соположения двух произведений.
Если для Иванова принципиальным является противопоставление поэта и черни, разрешающееся презрительным жестом, то стихотворение Полякова построено (хотя и значительно менее искусно, чем это сделано у Иванова) на иной, более сложной мысли: да, я поэт, отдающий свои стихи бессмысленной черни, но именно она спасает меня от смерти в час войны. Для подчеркивавшейся надменности Полякова, резче всего проявлявшейся в поэзии, такой ход был достаточно необычен, и потому можно предположить, что в сознании Иванова произошло взаимное наложение воспоминания о личности автора и стихотворного смысла. Позднейшее стихотворение, опирающееся на опыт забытого поэта, не только нечувствительно возвратило опыт поэта читателю, напомнив о существовании такого автора, но и слило воедино облик его лирического героя с запомнившимися строками, так этому облику противоречащими.
Можно надеяться, что подобного рода ходы, раскрыть которые еще предстоит, создадут для сегодняшнего читателя более сложную картину позднего творчества Георгия Иванова, чем то нередко представляется.