Можно добавить, что и в ларце иногда не оказывается точного эквивалента. Всегда остается невесомый осадок, определяемый самим духом языка. В этом смысле у нас нет слова, которое объединяло бы в себе все гены французского obscurité. В нем пошлая ничтожность суверенного буржуа, непревзойденный портрет которого нам оставил Домье, сочетается со свойственным XVIII веку презрением к человеку темного происхождения, к простолюдину. И вокабула эта типична для Ривароля, ведь он стоит на самом гребне хребта, разделяющего два столетия. А тот, кто с такой точностью попадает в средостенье своего собственного времени, затрагивает и то, что значимо во все времена. Вот и получается, что такое слово, как obscurité, еще и сегодня сохраняет провоцирующий характер, и при его звуке из тьмы встают целые галереи современников, людей давней эпохи, вновь начинающих властвовать над жизнью и смертью. С другой стороны, это добрый признак того, что мы еще способны ощутить сам вкус слова, а значит, свет критики еще не померк.
[С. 96] Во время этой премьеры Бомарше сказал Риваролю: «В Версале у меня было столько хлопот с полицией, что я просто совершенно разбит». «Такие уж там порядки», — ответил Ривароль, и эти слова показывают, что он (и быть может, только он один) вполне проникся настроением, воодушевлением этого вечера, который Сент-Бёв уподобляет разорвавшейся бомбе и о котором Наполеон позднее говорил: то была «уже двинувшаяся в поход революция».
[С. 102] Якоб Гримм пишет там о «Немецком словаре»: «Теперь вся эта громадная ноша ложилась на две пары плеч: казалось, это ее облегчит, разделит пополам; но появились ведь и две головы, а это вредило если не единству замысла, то единству его исполнения. Однако сомнения рассеялись, уступив той неизменной дружбе, что соединяла нас с младых ногтей…».
[С. 146] Упоминание о Берке в этом контексте нужно принимать с оговоркой; всегда следует спрашивать, что именно думали о нем романтики. Карл Шмитт характеризует то восхищение, с которым Адам Мюллер относился к Берку, в сущности неоправданным: «В Германии о Берке до сих пор говорят как о первом этапе романтизма, как будто он был для романтиков чем-то иным, нежели Данте, Кальдерон, Гете — одним ярким тоном в пестром полотне романтического интеллектуализма, просто романтической фигурой, подобно Бетховену в эпистолярных романах Беттины, неким расплывчатым образом…» («Романтизм в политике»).
Существенное различие между Берком и Риваролем, хотя они многим обязаны друг другу, заключается в их отношении к религии. Преимущество и ограниченность Ривароля состоит в строгом проведении рациональной линии, и потому среди консервативных мыслителей он принадлежал к тем, кто сумел с наибольшей четкостью отделить государственную политику от религии. Это не мешало емуподчеркивать в своих суждениях, что духовная свобода предполагает веру или что истина является пробным камнем философии, но не веры. «Il n'y a pas de fausse religion».1(Ложных религий не бывает (фр))
[С. 196] Слово précaire (рискованный, ненадежный) происходит от латинского precarius — вымоленный, полученный молитвами (preces).
[С. 210] «On n'a pas le droit d'une chose impossible». На первый взгляд, эта максима требует следующего перевода: «Ни у кого нет права на невозможное». Однако, не говоря уже о том, что для Ривароля странно было бы останавливаться на такой банальности, выбранный смысл подтверждается и другими местами, например: «…le peuple n'a jamais le droit de ce qu'il ne peut pas» [C. 185].
Смешно было бы, к примеру, если бы ныне какое-нибудь государство издавало законы, предназначенные к исполнению на Луне, хотя со временем это, пожалуй, станет вполне возможным и необходимым. О том же говорит старое изречение «Нюрнбергцы никого не вешают, кто побывал в их власти», а равно и пословица «Где пусто, там и у власти прав не густо». В попытках вывести какие-либо права из невозможного слабость сочетается с грубостью; вместе они всегда свидетельствуют об отсутствии логического чутья в установлении правильных границ. Так, сегодня широко распространено убеждение, что невозможность за себя постоять обеспечивает право на защищенность. С другой стороны, если волк нападает на ягненка, ставшего на водопой ниже по течению, и мотивирует свое нападение тем, что тот-де замутил ему воду, то и в этом случае право выводится именно из невозможного.
У Ривароля и здесь весьма значительное содержание облечено в предельно сжатую форму. Подобно хорошему лекарству его максимы оказывают действие на организм в целом. Он выступает не от имени какой-либо партии, а от имени здравого человеческого рассудка. Поэтому напрасны все попытки использовать его имя в интересах крайних политических группировок. Его сильная сторона — не воля, а способность суждения, которую не поставишь на службу какой-то одной партии. Это нужно учитывать, когда судишь об авторе, чья слава сильно пострадала не только от его врагов, но — возможно, еще в большей степени — и от ложных друзей.
[С. 217] Крепкий орешек среди максим. Это место у Ривароля особенно интересно тем, что тут его мысль выходит за пределы четко размеченного поля. Будь его авторство анонимным, такую связь между бытием, движением и временем вполне можно было бы приписать и индийскому мудрецу, и немецкому философу XX века. Поэтому я с особым любопытством поинтересовался мнением Мартина Хайдеггера и был очень рад, получив от него подробный комментарий, выдержку из которого предлагаю вниманию читателя:
«Le mouvement entre deux repos est l'image du présent entre le passé et l'avenir. Le tisserand qui fait sa toile fait toujours ce qui n'est pas».
«Движение между двумя состояниями покоя есть образ настоящего между прошлым и будущим. Ткач, который делает свое полотно, всегда делает то, чего нет».
Что прежде всего бросается в глаза, так это взаимосвязь между движением-покоем (как граничным случаем подвижного и его сосредоточения), с одной стороны, и темпоральным — с другой. Со времен Аристотеля (Физика IV, 10–14) вид этой взаимосвязи явно входит в представление о времени. Но «движение» и «время» в ходе европейского мышления сделались многозначными титулами, в которых, варьируясь, всегда просматривается первое начало греческого мышления. Я упоминаю об этих, во многом еще темных исторических взаимосвязях лишь ввиду того, что у Ривароля речь идет о том, qui n'est pas…[37]
Однако темное, и в то же время проясняющее в максиме Ривароля содержится во втором предложении. Образ ткацкого станка, со снующим туда-сюда челноком, показывает, что Ривароль смотрит на движение не как на течение из будущего в прошлое («время проходит»), но что переход есть движение туда-сюда между тем, что покоится. Поскольку, однако, прошлое и будущее в не меньшей степени принадлежат времени, собственно существующее и пребывающее, покоящееся, по-видимому, покоится именно в прошлом и будущем. Собственно время стоит, а не идет, идет оно только как настоящее, т. е. как преходящий переход.
Решающим во втором предложении мне видится дважды сказанное fait и его двусмысленность. Последняя выявляется вопросом: что делает ткач? Это может означать: 1) что он изготавливает в смысле своего ремесла, какое произведение готовым выпускается (про-из-водится) из изготовления в для-себя-стояние и предлежание; 2) чем занят ткач, с чем он работает, что именно у него в руках и под рукой?.. При взгляде на двузначное fait предложение Ривароля говорит следующее:
Ткач, который, как и полагается полотнянщику, производит и выпускает свое полотно, им изготовленное полотно как его произведение, в этом изготовлении всегда занимается (только) переходом, движением туда-сюда; туда-сюда, т. е. «туда» к некоему «еще нет» и «сюда» из некоего «уже есть», и наоборот. Переход же есть присутствие не-существующего.
Итак, будучи занят [beschaftigt] не-существующим туда-сюда, ткач создает [schafft] существующее, готовое полотно. В движении туда-сюда выявляется настоящее. Всякий покой есть прекратившееся движение туда-сюда. Вид настоящего передает как раз не то, что покоится, а движение. Ударение в этой максиме стоит на первом слове: le mouvement. Обычно мы представляем себе настоящее как нечто застывшее, неподвижное, покоящееся. Ривароль же говорит: настоящее видится как движение…
Такие максимы всегда подвергают нашу способность мышления испытанию, которое где-нибудь вновь принесет плоды…
Хайдеггер добавляет, что сам он еще не занимался Риваролем. Тем удивительнее его толкование, в несколько приемов вскрывающее самую суть этой максимы, Риваролево понимание времени. В действительности, время для него стоит. На это указывают замечательные образы, в которых оно уподобляется неподвижным берегам реки, вдоль которых мы проплываем, или неподвижной урне, из которой струится вода. [С. 230] «Есть добродетели, вменяемые только богатству…». Тут можно добавить: «…и в еще большей мере — только бедности».