Однажды Леднев сообщил мне, что Георгий Арбатов хотел бы со мной познакомиться; не мог ли бы я с ним пообедать? Я, конечно, этого хотел, потому что он в качестве директора Института США и Канады Академии наук был известен не в одной Америке как человек, которому было дозволено высказываться в общем-то без стеснений. Это было началом дружеской связи, позднее еще более окрепшей благодаря сотрудничеству в «Комиссии Пальме». Только после того, как Ельцин воцарился в Кремле, то есть по прошествии 20 лет, Арбатов признался мне в том, что его друг Андропов попросил его «прощупать меня». Андропов не хотел полагаться на суждения одного Кеворкова. О том, что фамилия Славы — Кеворков, я узнал только после того, как Шмидт уже ушел с поста канцлера, через Валерия, за несколько лет до его кончины. На мою оценку этого человека отнюдь не повлиял тот факт, что я узнал его фамилию. Слава рассказал мне, когда приступил к написанию этой книги, что он входил в состав личного штаба Андропова, приблизившего его к себе после того, как стал его председателем; он был удостоен звания генерала и предусмотрительно отстранен от канала, когда Андропов «избавился» от КГБ, чтобы стать главой партии и государства. И в дополнение к этому я получил представление о трудной, сложной, даже рискованной работе, которую ему приходилось выполнять, лавируя между властными помыслами Генерального секретаря, министра иностранных дел, министра обороны и своего шефа.
И ради чего?
Я никогда не расспрашивал обоих «партнеров» об обстоятельствах их личной жизни и об их мотивах. То, что при общении с западными партнерами выглядело бы как невежливое и недружелюбное равнодушие, поступи я иначе, могло показаться неумным и бестактным по отношению к людям советской системы. Они сами расскажут, что именно и когда именно пожелают. Это никак не нарушало растущее доверие и личную близость. Вилли Брандт охотно пользовался формулировкой «твои советские друзья» в своей дружелюбной, порой лукавой манере. В тех случаях, когда это слышали посторонние, это вполне могло приобрести не вполне приятный оттенок.
Даже не напрягая фантазию, я мог представить себе, как все это должно было обстоять в Москве. Когда Кеворков рассказывал о том, что при неблагоприятно складывавшейся ситуации его упрекали: «вот опять твои немцы», будто на нем лежала ответственность за каждую новую неприятность, исходящую от Германии, я могу подтвердить, что нечто похожее происходило и у нас, когда мне делали упреки: «вот твои советские», будто не было ничего необычного в том, что благодаря существованию контакта можно было каждую сторону если не заставить действовать определенным образом, то по крайней мере постараться убедить прислушаться к голосу разума, звучавшего как в Бонне, так и в Москве.
С каждым годом у нас совершенствовалось взаимопонимание, и скоро мы убедились в том, что для торжества разума требуются многочисленные окольные пути. Следовало, по возможности, устранять недоразумения, которые порой возникали из-за незнания друг друга. Дурная — в глазах немцев — русская привычка к непунктуальности, что имело место во время встреч между Брандтом и Брежневым в Ореанде, могла бы привести к осложнениям на переговорах. Манера, с какой Брежнев обходился с согласованными заранее сроками встреч, преступая все правила международной вежливости, граничила с (нарочитой?) бесцеремонностью по отношению к немецкому канцлеру. В то время как Брандт предавался чувству усиливающегося раздражения, Слава объяснил мне, что красный царь вовсе не стремился унизить канцлера, а просто демонстрировал свою независимость от всякого рода обстоятельств тем, что не считался с часами и минутами, предусмотренными его «протокольщиками».
Владевший империей должен был быть и хозяином над временем. Я сообщал об этих новых открытиях с тем большей охотой, что мне хотелось, чтобы и Брандт отчасти усвоил такую же манеру. Во всяком случае, нам удавалось, смеясь, приходить к единственно разумной реакции — делать вид, будто и не было двух- или трехчасового запоздания. И в дальнейшем это удавалось легко, в конце концов, для бесед, «начинавшихся неизвестно когда», отводилось неограниченное количество времени. И тем не менее все это производило какое-то странное, незнакомое впечатление, поскольку сильно отличалось от того, что обычно принято делать на Западе.
После 1975 года мы пришли к выводу, что демонстрируемое Брежневым «монаршее величие» исходило в основном от его физического состояния. Некоторое время это ускользало от внимания журналистов; они уже привыкли к ставшему обычным свободному обращению со временем. У немецкой стороны, которая довольно точно была информирована о развитии болезни, не было никаких оснований рассказывать всем и каждому о состоянии здоровья Генерального секретаря. Американцы также довольно долго не разглашали этого.
Нельзя недооценивать значение атмосферы, создаваемой в отношениях между государствами и их ведущими деятелями. Но важнее было существо дела. Один только пример. В связи с переговорами между четырьмя державами по Берлину я вознамерился скорректировать малопонятную уступку правительства Аденауэра, по которой Бонн мирился с тем, что Советский Союз не признавал федеральные паспорта жителей Западного Берлина, вследствие чего было запрещено и их оформление нашим посольством. Фалин не мог или не Оседал браться за это. Помощник госсекретаря в госдепартаменте США Мартин Хилленбранд в ходе довольно-таки прохладной беседы отказался включить это пожелание хотя бы в пакет к переговорам, потому что это требование, по его мнению, было бесперспективным. После соответствующей подготовки совместно со Славой и Валерием Брандт смог в одном из писем Брежневу достаточно прямо заявить, что ему нужны федеральные паспорта для жителей Западного Берлина, и он получил их. В те времена это было большое дело. В сфере внутренней политики эта ситуация не была использована так, как это следовало бы и как этого, быть может, ожидали в Москве, поскольку мы меньше всего были заинтересованы в том, чтобы вызвать раздражение в госдепартаменте. Когда однажды мои партнеры по каналу сообщили о заболевании Генерального секретаря и тут же принялись убеждать меня не направлять письмо Брежневу с пожеланием скорейшего выздоровлений я подумал: какой отвратительный режим! Но вслух этого не высказал. И правильно сделал. Слава и Валерий были достаточно интеллигентными и деликатными, чтобы правильно воспринимать различия в наших общественных укладах. Их понимание и опыт, приобретенный в общении с нашей системой, были не менее глубокими, чем соответственно мой опыт в познании их системы.
При этом пришло понимание как различных, так и схожих черт человеческого поведения в обоих мирах, хотя это, несомненно, в какой-то мере сковывало доверительность в отношениях. Я допускал, что у «партнеров» могло возникнуть какое-то теплое отношение к нам, хотя им обоим давно было известно, что на Западе не все то золото, что блестит. При этом я не хочу сказать, что хотя бы кто-нибудь из них когда-нибудь хоть малейшим намеком мог позволить поставить под сомнение свою лояльность к своему государству и любовь к своей Родине. Однако оба они, несомненно, не смотрели на меня как на классового врага. Время от времени от них можно было услышать то или иное замечание о догматизме доктрины классовой борьбы Ульбрихта, которая производила впечатление фразерской, пустой, неумной, покоящейся на палочной дисциплине. Почти цинично к этому можно было бы добавить, что эта доктрина не шла ни в какое сравнение с существовавшей уже тогда реальностью в Советском Союзе.
Когда Валерий рассказал о том, что Ульбрихт «по телефону почти истерично» прореагировал на намерение председателя Совета министров СССР принять одного незначительного статс-секретаря из маленькой Федеративной Республики, я понял, что образ моей страны в Москве больше уже не воспринимается глазами Восточного Берлина. К сожалению, я отказался от участия в поездке в Эрфурт, где состоялась первая встреча между Брандтом и Штофом, с тем, чтобы информировать о происходившем там Москву быстрее и, как выяснилось, с большей достоверностью, чем это сделала ГДР Иными словами, доверие, которое испытывали к Бонну в Москве, постоянно крепло, в том числе и благодаря этому каналу.
Постепенно в Москве возникло не только нечто аналогичное «немецкой фракции», которая в Вашингтоне объединяла германистов и друзей Федеративной Республики, но и внутри московской «германской группы» появились люди, которые считали, что отношения с Бонном имеют большую перспективу, чем отношения с Восточным Берлином. И словно колокольный звон прозвучали слова Валерия, когда он у себя дома (на удивление скромная двухкомнатная квартира с удивительным обилием книг, с его симпатичной первой женой, мастерицей по выпечке блинчиков, и красивой дочерью) провозгласил тост за «наш» договор и сказал: «Я не знаю, дойдет ли когда-нибудь дело до воссоединения; но если это произойдет, то Вы сейчас сделали первый шаг».