Словом, самое далекое, что есть от портрета, несмотря на пластическое несуществование свое, а может быть, благодаря ему, бесконечно — досягаемого и податливого, который, по желанию, можно вглядеть на версту внутрь рамы, или изнутри всех его столетий в комнату — выглядеть. Самое обратное портрету, то есть — статуя, крайней явленностью своей и выявленностью ставящая глазам предел каждой точкой своей поверхности.
(«Неужели это все я — М. И.?» — «Да, это все — вы, Володечка. Но рано обижаться — погодите».)
(Как потом выяснилось — это впечатление его статуарности было ошибочное, но это — потом выяснилось, и я этой ошибкой полтора года кормилась, на этой ошибке полтора года строила — и выстроила.)
Сразу стал — друг. Сразу единственный друг — и оплот.
В Москве 1918–1919 года мне — мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем. В Москве 1918–1919 года из мужской молодежи моего круга— скажем правду — осталась одна дрянь. Сплошные «студийцы», от войны укрывающиеся в новооткрытых студиях… и дарованиях. Или красная молодежь, между двумя боями, побывочная, наверное прекрасная, но с которой я дружить не могла, ибо нет дружбы у побежденного с победителем.
С Володей я отводила свою мужскую душу.
Сразу стала звать Володечкой, от огромной благодарности, что не влюблен, что не влюблена, что все так по — хорошему: ненадежному.
А он меня — М. И., так с отчества и не сошел, и прощались по имени — отчеству, и за это была ему благодарна, ибо в те времена кто только меня Мариной не звал? Просто: М. И. — никто не звал! Этим отчеством сразу отмежевался — от тех. Меня по — сво- ему — присвоил.
Разговоры? Про звезды: однажды, возвращаясь из каких‑то гостей, час с ним стояли в моем переулке, по колено в снегу. Помню поднятую, все выше и выше подымаемую руку — и имя Фламмариона — и фламмарионы глаз, только затем глядящих в мои, чтобы мои поднялись на звезды. А сугроб все рос: метели не было, были — звезды, но сугроб, от долгого стояния, все рос — или мы в него врастали? — еще бы час постояли — и оказался бы ледяной дом, и мы в нем…
О чем еще? Об Иоанне д’Арк — чуде ее явления — о Наполеоне на св. Елене — о Джеке Лондоне, его, тогда, любимом писателе — никогда о театре.
И — никогда о стихах. Никогда стихов — я ему. Не говорила, не писала. Наше с ним было глубже любви, глубже стихов. Обоим— нужнее. И должно быть — нужнее всего на свете: нужнее, чем он мне и я ему.
Об его жизни (любовях, семье) я не знала ничего. Никогда и не спросила. Он приходил из тьмы зимней тогдашней ночи и в нее, еще более потемневшую за часы и часы сидения, — уходил. («В уже посветлевшую» — будет потом.)
И я даже мысленно его не провожала. Володя кончался за порогом и начинался на пороге. Промежуток — была его жизнь.
Руку на сердце положа: не помню, чтобы мы когда‑нибудь с ним уговаривались: «Когда придете?» и т. д. Но разу не было — за зиму, чтобы он пришел и меня не застал, и разу не было, чтобы застал у меня других. И «дней» у нас не было: когда два раза в неделю, а когда и раз в две. «Значит, вы всегда были дома и всегда одна?» — «Нет, уходила. Нет, бывала». Но это было наше с ним чудо, и разу не было, чтобы я, завидев его, не воскликнула: «Володя! Я как раз о вас думала!» Или: «Володя, если бы вы знали, как я мечтала, чтобы вы нынче пришли!» Или просто: «Володя! Какое счастье!»
Потому что с ним входило счастье — на целый вечер, счастье надежное и верное, как любимая книга, на которую даже не надо света.
Счастье без страха за завтрашний день: а вдруг разлюбит? больше не придет? и т. д. Счастье без завтрашнего дня, без его ожидания: выхаживания его большими шагами по улицам, выстаивания ледяными ногами — ледяными ночами — у окна…
Больше скажу: я никогда по ВолоДе не скучала, так же достоверно не скучала по нему и без него, как ему радовалась. Мечтала — да, но так же спокойно, как о вещи, которая у меня непременно будет, как о заказном письме, которое уже знаю, что — послано. (Когда дойдет — дело почты, не мое.)
Сидел — всегда без шубы. Несмотря на холод и даже мороз — всегда без шубы. В сером, элегантном от фигуры костюме, таком же статном, как он сам, весь — очертание, весь — ограниченность от окружающих вещей, стен. Сидел чаще без присло- на, а если прислонясь — то никогда не развалясь, точно за спиной не стена— а скала. Ландшафт за ним вставал неизменно морской, и увидев его потом (только раз!) на сцене, в морской пьесе — не то «Гибель “Надежды”», не то «Потоп» — я не только не почувствовала разрыва с моим Володей, а наоборот — может быть впервые увидела его на его настоящем месте: морском и мужском.
От Павлика я уже год слышала, что «Володя — красавец»… «Не такой, как Юра, конечно, то есть такой же, но не такой… Вы меня понимаете?» — «Еще бы!» — «Потому что Юра так легко мог бы быть — красавицей, а Володя — уж никакими силами…»
Поэтому Володину красоту на пороге первого раза я встретила, как данность, и уже больше ею не занималась, то есть поступила с ней совершенно так, как он — когда родился. Не мешая ему, она не мешала и мне, не смущая и не заполняя его, не смущала и меня, не заполняла и меня. Его красота между нами не стояла — и не сидела, как навязчивый ребенок, которого непременно нужно занять, унять, иначе от скуки спалит дом.
С самого начала скажу: ничего третьего между нами не было, была долгая голосовая диванная дорога друг к другу, немногим короче, чем от звезды до звезды, и был человек (я) перед совершенным видением статуи, и может быть и садилась я так далеко от него, чтобы лучше видеть, дать этой статуе лучше встать, создавая этим перспективу, которой с ним лишена была внутренне, и этой создаваемой физической перспективой заменяя ту, внутреннюю, которая у людей зовется будущее, а между мужчиной и женщиной есть любовь.
Однажды я его, шутя, спросила:
— Володечка, а надоедают вам женщины с вашей красотой? Виснут?
Смущенно улыбаясь, прямым голосом:
— М. И., на каждом молодом виснут. Особенно на актере. Волка бояться… А мне всех, всех женщин жаль. Особенно — не так уж молодых. Потому что мы все перед ними безмерно виноваты. Во всем виноваты.
— А — вы?
— Я (честный взгляд), я стараюсь — исправить.
Дружил он, кроме меня, с одной их студийкой — с кавказской фамилией. Когда он ее очень уж хвалил, я шутя ревновала, немножко ее вышучивала, никогда не видав. И каждый раз:
— Нет, нет, М. П., здесь смеяться нельзя. Даже — шутя. Потому что она — замечательный человек.
Неподдающийся, как скала.
— Она сестрой милосердия была в войну, — тоном высшего признания, — на войне была.
— А я — не была.
— Вам — не надо, вам — другое дело.
— Сидеть и писать стихи? О, я даже обижена!
— Нет, не сидеть и писать стихи, а делать то, что вы делаете.
— А что я делаю?
— То, что сделали вы — со мной, и то, что со мной — еще сделаете.
— Володя, не надо!
— Не надо.
Однажды он мне ее привел. И — о, радость! — барышня оказалась некрасивая. Явно— некрасивая. Такая же явно — некрасивая, как он — красивый. И эту некрасивую он, забалованный (бы) и залюбленный (бы), предпочитал всем, с ней сидел — когда не сидел со мной.
Попытка — исправить?
Володя приходил ко мне с рассказами — как с подарками, точно в ладони принесенными, до того — вещественными, донесенными до моего дома— моего именно, и клал он мне их в сердце — как в руку.
Помню один такой его рассказ об убитом в войну французском летчике. Разбитый аппарат, убитый человек. И вот, через какой‑то срок— птица — победитель возвращается— снижается — и попирая землю вражды, победитель — немец: —г сбитому французу — венок.
Такими рассказами он меня поил и кормил в те долгие ночи.
Никогда — о театре, только раз, смеясь:
— М. И., вы ведь меня не заподозрите в тщеславии?
— Нет.
— Потому что очень уж замечательно сказано, вы — оцените. У нас есть уборщица в Студии, милая, молоденькая, и все меня ею дразнят — что в меня влюблена. Глупости, конечно, а просто я с ней шучу, болтаю, — молодая ведь и так легко могла бы быть моей партнершей, а не уборщицей. У женщин ведь куда меньшую роль играют рождение, сословие. У них только два сословия: молодость — и старость. Так ведь? Ну, так она нынче говорит мне — я как раз разгримировался, вытираю лицо: «Ах, Володечка А<лексее>в, какой вы жестокий красавец!» — «Что вы, Дуня, — говорю, — какой я жестокий красавец? Это у нас 3<авад>ский — жестокий красавец». — «Нет, — говорит, — потому что у Юрия Алекс<аны>ча красота ангельская, городская, а у вас, Володечка, морская, военная, самая настоящая нестерпимая жестокая мужская еройская. У нас бы на деревне Юрия Алекс<аны>ча — засмеяли, а от вас, Володечка, три деревни все сразу бы в уме решились».