— М. И., Стахович учит нас итогам — веков. Дело не в том, что нужно — так кланяться, а в том — почему надо так кланяться, как от первого дикаря к тому поклону — пришли. От раздирания, например, друг друга зубами — до дуэли. Этому Стахович нас не учит (с усмешкой)… у нас времени нет — на историю жеста, нам нужен… жест, прямая выгода и мгновенный результат: войду и поклонюсь, как Стахович, выйду — и подерусь, как Стахович — но этому я сам учусь, прохожу его уроки — вспять, к истоку, а вы ведь знаете, как трудно установить истоки Рейна и рода… Для меня его поклон и бонтон — не ответ, а вопрос, вопрос современности — прошлому, мой вопрос — тем, и я сам пытаюсь на него ответить, потому что, М. И. (задумчиво), я… не знаю… ответил ли бы на него сам Стахович? Стаховичу эти поклоны даны были отродясь, это был дар его предков — ему в колыбель. У меня нет предков, М. И., и мне никто ничего не положил в колыбель.'Я пришел в мир — голый, но, хотя и голый, я не должен бессмысленно одеваться в чужое, хотя бы прекрасное, платье. Их дело было донести, мое — осмыслить.
И я уже многое понял, М. И., й скажу, что это меньше всего— форма, и больше всего— суть. Стахович нас учит быть.
Это— уроки бытия. Ибо— простите за грубый пример — нельзя, так поклонившись, заехать друг другу в физиономию — и даже этих слов сказать нельзя, и даже их подумать нельзя, а если их подумать нельзя — я уже другой человек, поклон этот у меня уже внутри.
После смерти Стаховича он сказал мне:
— Я многим ему обязан. Иногда— я молод, М. И., и сейчас Революция, и я часто окружен грубыми людьми — когда у меня соблазн ответить тем же, сказать ему на его языке — хотя бы кулаком — у меня сразу мысль: это не — по Стаховичу. И — язык не поворачивается. И — рука не подымается. Подымется, М. И., но в нужный час — и никогда не сжатая в кулак!
На похоронах Стаховича — пустыней Девичьего Поля…
Пустыней Девичьего Поля
Бреду за ныряющим гробом.
Сугробы — ухабы — сугробы —
Москва: Девятнадцатый Год…
я среди других его юных провожатых особенно помню Володю, особенную прямость его стана под ударами и над сугробами, ни на шаг не отстающего от учителя. Так мог идти старший, любимый внук.
И — что это? что это? Над хрустальным, кристальным, маленьким, сражающим чистотой и радостью крестом — черные глаза, розовое лицо, двумя черными косами как бы обнимающая крест— Сонечка над соседней могилой Скрябина. Это было первое ее видение, после того, на сцене, на чтении «Метели», первая встреча с ней после моей «Метели», в другой метели, ревевшей и бушевавшей над открытой могилой, куда никак не проходил барский, добротный, в Художественном театре сколоченный, слишком просторный для ямы — гроб. Студийцы, нахмурясь, расширяли, били лопатами мерзлую землю, обивали о нее лопаты, с ней — лопатами — насмерть бились, девочка, на коленях посреди сугроба, обняв руками и обвив косами соседний хрустальный крест, заливала его слезами, зажигала глазами и щеками — так, что крест сиял и пылал — в полную метель, без солнца.
— Как мне тогда хотелось, Марина, после этой пытки, — Марина, вы помните этот ужасный возглас: «Батюшка, торопитесь, второй покойник у ворот!» — точно сам пришел и встал с фобом на плечах, точно сам свой гроб пронес, Марина! — Марина, как мне тогда хотелось, нылось, вылось — домой, с вами, отогреться от всей этой смерти, — все равно куда «домой» — куда‑нибудь, где я останусь одна с вами, и положу вам голову на колени — как сейчас держу — и скажу вам все про Юру — и тут же сразу вам его отдам — только чтобы вы взяли мою голову в ладони, и тихонько меня гладили, и сказали мне, что не все еще умерли, что я еще не умерла — как все они… О, как я завидовала Вахтангу Левановичу, который шел с вами под руку и одно время — положив вам руку на плечо — всю эту долгую дорогу — шел с вами, один, с вашей коричневой шубой, которой вы его иногда ветром, почти запахивали, так что он мог думать, что это вы — его, что идет с вами под одной шубой, что вы его — любите! Я потом ему сказала: «Вахтанг Леванович, как вы могли не позвать меня идти с вами! Вы — плохой друг». — «Но, Софья Евгеньевна, я шел с Мариной Ивановной». — «Так я об этом именно, что вы шли с Мариной Ивановной». — «Но… я не знал, Софья Евгеньевна, откуда я мог знать, что вам вдруг захочется идти со мной!» — «Да не с вами, дикий вы человек, а с нею: что вы с нею идете — я не я!!» Он, Марина, тогда ужасно обиделся, назвал меня комедьянт- кой и еще чем‑то… А я ведь — от всей души. А зато (блаженные жмурые глаза изнизу) — через два месяца — может быть даже день в день — я с вами, и не рядом на улице, а вот так, гляжу на вас глазами, и обнимаю вас руками, и тепло, а не холодно, и мы никуда не придем, где нужно прощаться, потому что я уже пришла, мы уже пришли, и я от вас, Марина, не уйду никуда — никогда…
Новодевичьего кладбища уже нет, и той окраины уже нет, это теперь центр города. Хрустальный крест, не сомневаюсь, стоит и сияет на другом кладбище, но что сталось с его соседом, простым дубовым крестом?
Володя, как я, любил все старое, так же поражая каждое окружение «новизной» своих мнений и так же ставя эту новизну в кавычки — усмешки. Старое — но по — юному. Старое — но не дряхлое. Этого достаточно было, чтобы его не понимали ревнители ни старого мира, ни нового. Старое — но по — своему, бывшее — по еще никогда не бывшему. Еще и потому ему было так хорошо со мной, и еще в первую встречу у развязно — рукой и — но- гой дамы я заметила на его руке большой старинный серебряный перстень — печатку. Позже я спросила:
— Откуда он у вас? Ваш, то есть…
— Нет, М. Ц-нв фамильный — купил случайно, потому что мои буквы Bi А. (Пауза.) А 3<авад>ский свой начищает мелом.
— И не знает, что там написано, потому что он — китайский. А вы не находите, что мелом — как‑то мелко?
— Я своего мелом не натираю, я люблю, когда серебро — темное, пусть будет темным — как его происхождение.
(«А 3<авад>ский— свой»… то есть— мой, и Володя это — знал.) Этот мел тут же обернулся девятистишием:
Сядешь в кресла, полон лени
Стану рядом на колени —
До дальнейших повелений.
С сонных кресел свесишь руку,
Подыму ее без звука,
С перстеньком китайским — руку.
Перстенек начищен мелом.
Счастлив ты? Мне нету дела!
Так любовь моя велела.
(Это «мне нету дела» я потом, в саморучной книжке стихов к нему, которую ему подарила, разбила на: мне нет — удела…)
Юрию 3. — серебряный китайский, Павлику — немецкий чугунный с золотом, с какого‑нибудь пленного или убитого — чугунные розы на внутреннем золотом ободе: с золотом — скрытым, зарытым. При нем — стихи:
Дарю тебе железное кольцо:
Бессонницу — восторг — и безнадежность.
Чтоб не глядел ты девушкам в лицо,
Чтоб позабыл ты даже слово — нежность.
Чтоб голову свою в шальных кудрях
Как пенный кубок возносил в пространство,
Чтоб обратило в угль — и в пегш — и в прах
Тебя — сие железное убранство.
Когда ж к твоим пророческим кудрям
Сама Любовь приникнет красным углем,
Тогда молчи и прижимай к губам
Железное кольцо на пальце смуглом.
Вот талисман тебе от красных губ;
Вот первое звено — в твоей кольчуге —
Чтоб в буре дней стоял один — как дуб,
Один — г как Бог в своем железном круге.
(Москва, март 1919 года)
Судьбы китайского я не знаю (знаю только: я первая подарила ему кольцо!), судьба чугунного — следующая.
Время шло. Однажды приходит — кольца нет. «Потеряли?» — «Нет, отдал его распилить, то есть сделать два. (Павлик, это будет меньше!) Два обручальных. Потому что я женюсь — на Наташе». — «Ну, час вам добрый! А стихи — тоже распилили надвое?»
Потом — мы уже видались редко — опять нет кольца. «Где же кольцо, Павлик, то есть полукольцо?» — «М. П., беда! Когда его распилили — оба оказались очень тонкими, Наташино золото сломалось, а я ходил в подвал за углем и там его закатил, а так как оно такое же черное…» — «То давно уже сожжено в печке, на семейный суп. Роскошь все‑таки — варить пшено на чугунных военнопленных розах, мной подаренных!»
О судьбе же Володиного — собственного — речь впереди.
Кроме кольца у Володи из старины еще была— пистоль, «гишпанская пиштоль», как мы — ее называли, и эту пистоль я, из любви к нему, взяла в свое «Приключение», вручила ее своей (казановиной) Генриэтте:
— Ах, не забыть гишпанскую пиштоль,