увидел, когда очнулся?
Про руль в груди Лис больше не вспоминал – понял ли, что лишнего наговорил, или просто решил не пугать совсем, не заставлять представлять – не знаю.
Милиционер садится на кровать, у милиционера усы, у милиционера лицо.
Чье лицо у милиционера?
Какое такое лицо у милиционера?
Какие такие усы у милиционера?
Взгляд моргает, дергается.
– Что это вы, – говорю, – надели такое, почему – такое?
Он теряется, он молодой, неизвестно для чего мрачным, надменным прикинулся.
– Здравствуйте, то есть здравствуй. – Напускает строгий вид, поправляет халат поверх формы. – Надеюсь, ты уже хорошо себя чувствуешь и сможешь ответить на несколько вопросов.
– Это Конунг может ответить, он ближе сидел.
– Ближе к чему?
– Не к чему, а к кому… К…
И замираю. У милиционера в руках – книжка в черной обложке, привстаю (больно? больно, не знаю, не чувствую, хочу посмотреть), тянусь, выбиваю, не хотел, думал, не заберу, не выпустит так легко из рук, но он от растерянности не удержал.
– Ты что творишь?
Блокнот шлепается на пол, раскрывается в воздухе, застывает страницами вниз.
– А откуда у вас этот блокнот? Когда забрали? Разве можно было забирать?
– В смысле – откуда? Ты что делаешь вообще, ты хоть знаешь…
Он торопится, наклоняется, подбирает и отряхивает от пыли – автоматическим движением, тут нет пыли, санитарка хорошая, утром возилась, стыдно стало, что лежу, дернулся – ну, вам, может, воду в ведре сменить, глядите, черная сделалась, потому как тут топтались некоторые, а теперь думаю – ведь не иначе милиционер и приходил, а я спал, будить не решился; так она расчувствовалась, забормотала: лежи, хороший, тебя вон только из интенсивной перевели, а ты скачешь. Ты в туалет вчера впервые встал.
И так она мне Наташу напомнила, что подумал – может, и зря в прошлом году так отдалился от них, перестал приходить ночевать, но Лис сказал: если совсем перестанешь, они пожалуются, и тогда все это закончится, ты же еще шестнадцатилетний.
– Это разве не Алексея Георгиевича блокнот?
– Алексея Георгиевича? А, пострадавшего воспитателя. Это вряд ли, я его еще не видел, вот после тебя пойду. Но вообще-то ты руками лучше не лезь…
– А вы можете у него спросить, ну, не терял ли он блокнота, потому что там записаны разные важные вещи, поэтому он очень расстроится, если кто-то блокнот нашел и не сказал…
Милиционер ждет, не говорит, не спрашивает.
– Может быть, там совсем секретные вещи записаны, – сдаюсь, выдыхаю.
– Да это у меня совсем секретные вещи записаны. – Милиционер не выдерживает. – И это тебе нельзя смотреть.
– Там о нас?
– Нет, почему о вас? Может, я тут списки покупок пишу, ерунду всякую. Короче, парень, ты меня не сбивай.
– Вы можете ему сказать, что я, ну, не хотел, я не думал, что машина… – перебиваю, что-то внутри не дает лежать и слушать, хочется и голову от подушки оторвать, только она тяжелая, давит что-то над бровями, воздух плотный, негнущийся.
– Что-то ты красный весь, друг, – он прерывает, – пойду медсестру позову, потом тогда поговорим. Приду.
Приходят, смотрят, мерят температуру – тридцать девять почти, смешно, а я не почувствовал, только скучно и больно, когда капельницу ставят. Голова тяжелеет совсем.
Я не думал, что так упадем, – ведь упали.
Конунг. Он улыбался так противно. Конунг ведь, правит всеми. Всеми. Царит. Конунг.
Подождите, окликаю милиционера, пока совсем в лихорадочном мареве не растворился, – я вам что-то важное хотел сказать.
О, все-таки хотел, а что? Оборачивается, а у него ничье лицо.
– Знаете, а ведь это Миша нажал на газ, я точно помню.
– Какой Миша?
– Ну, Миша, фамилия… вот не помню фамилию, мы его Конунгом звали, а фамилию не помню, но вообще он скажет, он разговорчивый очень, только вы его не ругайте.
– Ты о парне, который рядом с тобой сидел?
– Ну да, да – Миша! Потому что он был ближе, а я совсем не мог бы дотянуться, вот так!
– Тебе что, не сказали?
– Что не сказали?
Но он качает головой, ничьим лицом – белым лицом, и наступает высокая температура, и приходит медсестра, успокаивает ну вот сейчас мы тебе укольчик сделаем, полегчает, глядишь, и уснешь, Леша, ведь тебя Лешей зовут? нет, думаю, и чего это ради Наташка не Лиешкой зовет что случилось с ее любимым Наташкиным голосом которым ругает и песенки поет и страшно ругается себе под нос когда думает что никто не слышит например когда брызги от тряпки разлетелись в стороны или чашка упала или какой-нибудь очередной придурок в интернате испортил дорогую и хорошую вещь хотя она в этом не виновата а все равно чувствует себя не так как-то не так
Вот и хороший мальчик, не испугался боли.
Она кладет в кювету ампулу и шприц – звяк, звяк.
Я вообще ничего не почувствовал, ничего не почувствовал. Милиционера нет – и не хотел бы, чтобы он видел, как мне делают укол.
Что не сказали?
Что не сказали-то?
И поверил ли он вообще, что это Миша на газ нажал, – я ведь так сказал, да? Нажал?
Это он. Это он.
Миша. Конунг то есть. Что не так с ним?
Можно было догадаться, при мне его ни разу не называли по имени, думали, что не вспомню, с кем сидел рядом.
Получается, что Конунг единственным был, кто не смог себя в больнице назвать, поэтому долго неизвестным юношей значился, а потом, в легендах Отряда, новые и маленькие так и называли – Неизвестный Юноша, и только мы с Лисом знали, что он Конунг, что это его имя, самое настоящее, честнее того, что в свидетельстве о рождении, потому что и в том, что именно Миша, я тоже не был уверен.
* * *
– Я так и не поняла, кто где сидел. Ты разве не вместе с Лисом был?
– Я не помню. Вроде вместе.
– То есть как так? Не помнишь, кто нажал на газ?
– В больнице думал, что я, но просто хотел на Конунга вину спихнуть. А потом, когда понял, что не на кого больше спихивать… В самом деле, если я сидел возле правого окна, то никак, совсем никак не мог бы дотянуться.
А если сидел посередине – то вполне, но только забыл.
Мы поссорились тогда или нет? Соприкасались локтями? Могло ли так получиться, что следом за Лисом в машину забрался Конунг, а я уже потом – из внимания их не выпускал, наблюдательным был, ревнивым, я бы не дал, плечом отпихнул.
Или замешкался, остался на склоне?
– Они бы выяснили, милиционеры, ну ты чего? И шестнадцать лет – уже ответственный, тебя бы посадили, и все, если бы такое было. Так что нет, точно не ты, а тот мертвый мальчик, Конунг, Неопознанный Юноша, да? Странно звучит, грустно.
Ведь он мертвый, выходит, да? О чем же шла речь?
– Да. Милиционер потом сказал, хотя и не велено было. Но я прилично себя вел, не орал, ничего такого. Мерзкий был. Обрадовался немного, представляешь, да? Человек погиб, почти ребенок – а я обрадовался. Почему меня в этом не обвинили? Почему только Лиса?
– Послушай, ну ему дали всего пять лет колонии-поселения. Преступное легкомыслие, так, что ли? Ну вроде как он не должен был подростка за руль пускать. А виноват все равно твой Конунг, но Конунг погиб. Все же гладко вышло, так что ж ты в этом копаешься?
Я же тебе все рассказывал, все-все рассказывал.
– Все не так уж гладко, Маш. Ты же слышала – это я оговорил Конунга, я. Это я на газ нажал. Довольна теперь? Я убийца.
– Хорошо, допустим, если ты так хочешь себя называть, но давай по порядку. Ты не помнишь сам, что виноват в этой злосчастной, несправедливой истории. Конечно, мальчика очень жалко, тринадцать лет, подумать только… Но и ты.
– А я сказал – это он, смотрите все, это он. И милиционер, который вначале смотрел спокойно и сочувственно, вдруг отвернулся брезгливо.
Скоро она перестанет слышать, но у меня много всего осталось.
Теперь мы с тобой вдвоем остались, замерло, остановилось на губах, когда он вышел в больничный дворик. Получилось так, что его раньше выписали, а мне все голову рентгеном просвечивали, говорили – затемнение небольшое, может, в нейрохирургию надо везти, в Краснодар, а так-то кто его знает, что за затемнение. Лис в другом крыле лежал, во взрослом.
Встретились внизу, у лестницы, где клумбы каскадом, а в них – зелень, длинные густые папоротники, не помню названий. Рядом курит мужик, выставив ногу в гипсе, опирается на балюстраду, не придерживает костыли – кажется, упадут сейчас, как поднимет? Подхожу, поправляю, он не благодарит, не замечает.
От резкого движения начинается шум в голове: все-таки просто затемнение, ничего странного, хотя