У стен на ровном поле огородили ристалище. Разноцветные палатки поставили, всякую со своим флагом, да еще перед палатками по десятку флажков на копьях, воткнутых в землю. Соорудили помосты для зрителей. Повсюду бродил нарядно разодетый люд, слуги, герольды, оруженосцы. Народу собралось видимо-невидимо.
Больших конных сражений решили не устраивать, о чем многие из зрителей сожалели. Но и на единоборства поглядеть стоило.
Поначалу трудно было определить, кто останется победителем. Все были одинаково хороши – или одинаково плохи, как угодно. Но вскоре начал выделяться один молодой рыцарь. Везде был он первым – и на коне, и в пешем бою, и на копьях, и на мечах.
Ветер все время относил голос герольда, но в конце концов я все-таки разобрал имя, которое тот, надрываясь, выкрикивал: Гольфье де ла Тур. Имя показалось мне знакомым. Покопавшись в прошлом, я припомнил, хотя и не без труда: племянник Бертрана де Борна. Тот, у которого ради сыновей Бертрана мы отобрали богатое владение Аутафорт.
И вот в толпе дружно закричали: сам Гюи, виконт Лиможский, пожелал сразиться с победителем. Я стал пробиваться сквозь толпу поближе. Покинув свое место на помосте среди цветника прекрасных дам, виконт шагал к ристалищу.
Гюи Лиможский был немного ниже ростом, чем Гольфье, но значительно шире в плечах. Кроме того, он старше, опытнее, а главное – не устал еще от бесчисленных поединков.
Начали они хорошо, но почти сразу же Гюи принялся наседать, как кабан. Виконт не давал противнику двигаться, напирая всей своей внушительной тушей. Молодой Гольфье на миг растерялся.
И Гюи нанес ему прямой рубящий удар по шлему. И Гольфье не сумел его отразить.
Бог ты мой!.. Он упал, заливаясь кровью. К нему бросился оруженосец, бесцеремонно отпихнув Лиможского виконта. Снял со своего господина шлем, развел руками волосы. Гольфье де ла Тур был мертв. Я понял это прежде, чем оруженосец прокричал о его смерти во весь голос.
Тут со скамьи стремительно поднялась одна дама. Она была белее сметаны. Поначалу я принял ее за возлюбленную Гольфье – так была она молода и прекрасна. Но потом узнал и ее – Агнес. Его мать. Бертран де Борн говорил когда-то, что Агнес де ла Тур похожа на Богородицу…
А как летела к ристалищу – покрывало, рукава, плащ развевались, будто пламя на ветру! Как пала на землю у ног бездыханного сына! Еле оторвали ее, унесли едва живую – да только она после смерти Гольфье и двух дней не прожила, так и отошла в слезах.
* * *
Отдохнув после турнира, ополчился Гюи Лиможский на разбойников. Вновь вознамерился согнать Альгейсов со своей земли. Мы и на этот раз от него отбились, но потеряли все же несколько человек, а меня, как на грех, ранили. Мартин бросил бы меня, конечно, не будь я арбалетчиком.
У арбалетчика своя судьба, не такая, как у других людей. Поэтому-то Мартин и велел соорудить из веток носилки и тащить меня – да поосторожнее, чтобы я случайно не подох по дороге.
И потащили меня вверх-вниз по холмам, а ищейки Лиможского виконта долго еще бежали по нашим следам. Тысячу раз я умирал в ужасных страданиях, но товарищи мои в ответ лишь бранили мое искусство стрельбы из арбалета. Ведь из-за этого они вынуждены нести меня на руках, претерпевая большие неудобства.
И вот терпение мое истощилось, и завопил я громким голосом, умоляя прекратить мои мучения.
Надо мной склонилась смазливая рожа Мартина.
Мартин сказал:
– Теперь уже недалеко.
– Куда ты несешь меня, изверг? – прохрипел я.
Мартин нехотя ответил:
– В монастырь.
И хотел бы я разораться в ответ – мол, в какой еще монастырь? там, небось, как клеймо на лбу завидят, так сразу… – да не смог, силы кончились. Только скривился жалобно. И больше мы с Мартином не разговаривали.
Я хорошо знал эти места. Лет пятнадцать назад я ходил здесь с Хаубертом-Кольчужкой – еще до того, как Бертран нас предал.
Далонское аббатство – как цитадель: высокие стены, прочные ворота. Попробуй-ка покуситься на мерное течение здешней жизни – быстро без зубов останешься.
Однако у Мартина дела уладились на удивление скоро. Пока он столковывался с привратником, я лежал на носилках и мутно глядел на грязные сапоги моих товарищей. Затем святые отцы отворили ворота, и меня втащили в аббатство. Свалили, будто куль, на жесткую койку, укрыли шерстяным одеялом и оставили лязгать в ознобе зубами.
Мартин с остальными сразу куда-то делся, о чем я ничуть не жалел.
Явился шумный монах. Осмотрел мою рану. Поковырялся в ней всласть холодными острыми инструментами. Ему и дела не было до того, что я извивался и орал от боли. Несносный, как все доктора, он даже напевал себе под нос.
Мне же сказал лишь одно:
– Останешься на месяц.
Может, я и навсегда бы остался – да только кто меня об этом спросил.
Затем меня навестил аббат Жеро. (Прежний, Амьель, к тому времени уже умер.) Аббат глянул неодобрительно и сухо сообщил, что мне придется отчасти соблюдать бенедиктинский устав, дабы не служить в этой строгой обители источником соблазна. Я сказал: хорошо, буду отчасти соблюдать устав. Если бы еще знать, что он предписывает. Аббат заявил, что устав, в частности, предписывает по большей части молчание. Я охотно замолчал.
Поскольку я был болен, то никаких постов мне не полагалось. Напротив – дозволялось красное вино для восстановления сил.
Грубоватый доктор неустанно издевался над моим бедным израненным телом. Ума не приложу, как я не помер от его забот.
Примерно через неделю аббат Жеро взялся за меня всерьез. На рассвете ко мне пришел еще один монах. Кратко пояснил, что аббат велел ему вместо общей молитвы приходить сюда и молиться вместе со мной, дабы я по немощи своей не лишался такой благодати.
Возразить на это было решительно нечего. Душа моя ни в чем так не нуждалась, как в спасении, хотя сам я ровным счетом ничего для этого не делал.
Поэтому без единой жалобы я стерпел, когда еще затемно меня легонько потрясли за плечо и монотонно заговорили по-латыни над самым моим ухом.
Под ровный голос я то задремывал, то снова просыпался. Наконец монах замолчал, и это окончательно меня пробудило.
Рядом сидел цистерцианец, в черном и белом, светловолосый, рослый. Я видел только его склоненную голову.
Потом он встал, отошел к окну, за которым уже серел рассвет, и, прислонившись к стене, повернулся в мою сторону.
И вот тогда – когда он стоял, как-то особенно знакомо склонив к плечу голову, я узнал его.
В монашеской одежде Бертран казался еще красивее и мужественнее, чем в кольчуге и плаще. Он постарел и похудел; стал строже, суше. Лицо утратило округлость, сделалось костлявым. И теперь сразу бросалось в глаза, что нос у него перебит, а прежде это было совсем не заметно.
– Иисусе милосердный! – вырвалось у меня. – Бертран де Борн!
Он чуть улыбнулся.
– А, Эмерьо, – сказал он, – ты, как я погляжу, все-таки постиг искусство не умирать.
Я закрыл глаза, а когда открыл их, Бертрана уже не было.
Но на следующий день он пришел опять.
Теперь он навещал меня каждое утро. Мы почти не разговаривали. Он не задал мне ни одного вопроса. Просто приходил перед рассветом, читал свои латинские молитвы и псалмы, благословлял меня и уходил. Мне было хорошо с ним.
* * *
Только однажды Бертран заговорил о мирских делах.
– Правда ли, – спросил он, – что Гольфье де ла Тур убит на турнире?
Мне не хотелось огорчать его, но я ответил:
– Правда.
Помолчав, Бертран спросил:
– Как пережила это домна Агнес?
Я ответил:
– Она этого не пережила.
Бертран помолчал еще немного, а потом разразился отвратительной бранью. Сидел, сниснув ладони между колен, и вполголоса сыпал проклятиями, будто молился. Мне было неловко – противно и стыдно. Наконец я решился и окликнул его по имени. Он вздрогнул и замолчал. Потом тихо встал и вышел.
Наутро как ни в чем не бывало Бертран опять пришел ко мне, и снова я дремал под чтение псалмов, которых Бертран, следуя бенедиктинскому уставу, знал великое множество, и все стало как обычно. Ни об Агнес, ни о ее сыне Гольфье он больше не заговаривал.
А о своем брате Константине так и не спросил.
* * *
Спустя несколько дней у нас был еще один разговор.
Закончив обычные утренние чтения, он вдруг начал говорить стихи. Именно говорить – просто и спокойно, как бы отрешенно. Неожиданный переход от латинской речи к лимузенской пробудил меня.
Кто я таков? Куда иду? Дитя, заблудшее в саду,
В конце концов отыщет мать, и
В слезах падет в ее объятья.
А я, заблудший на земле,
Плутаю в горестях и мгле,
В добре нестоек, в злобе тверд
И, грешный, безнадежно мертв.
Поначалу я решил было, что он обратил эти стихи ко мне – какая самонадеянность! – и таял в благоговейном ужасе. Но вот Бертран замолчал и повернул ко мне лицо.
– А, не спишь!..
– Я… слушаю, – пробормотал я.