приезжать стала. А что скажу проверке? Тут сто пятьдесят пацанов, я вчерашний выпускник, я биолог, опыта нет вообще, меня бросили все – учитель, товарищи? Это я должен был сказать?
А ты в это время…
Блин. Не знаю.
– Только они просят адрес дать, – перебивает Даня. – Знаю, что ты в курсе, где он живет.
– Нет. Нет, Дань.
– Как хочешь. Я бы сказал. Вон женщина в окно смотрит – красивая. Жена?
– Нет.
– Не валяй дурака. Я знаю, как выглядит твоя жена. Молодо выглядит, сохранилась. Это все музыка? Ладно, не отвечай. А дочка где – дома?
– Нет.
Помолчал, кивнул официантке – счет, мол.
– Понимаешь, Лешка, я бы не хотел, чтобы твоя дочка попала в Отряд, чтобы она выслушала и вытерпела то, что терпели мы. Чтобы ее выперли из комсомола. Чтобы сломали судьбу. Чтобы не было ни работы нормальной, ни жизни. Ты же сам знаешь. Ты тоже бы не должен хотеть.
– Моя дочь уже взрослая, она учится в институте и сама решает, кого слушать. Извини, мне нужно…
– Конечно. Конечно, Леша. А ты знаешь, – вдруг добавляет он, – мне в той аварии, ну, ты помнишь, когда машина…
– Помню.
– Ну. Мне тогда какой-то хренью выбило глаз. Врачи думали, что сумеют спасти, но нет. Каждый год вставляли новый протез, потому как я рос, сразу нельзя было постоянный. И смотрелся… не очень. Неужели не замечал?
Замечал, зачем-то говорю я, хотя мы с Лисом вместе забирали его из больницы – не было никакого стеклянного глаза, не было, были нормальные, человеческие испуганные и заплаканные глаза.
– Даня, он уже отсидел за это. Он не может больше быть в Отряде, работать с детьми. Та ситуация лишила его призвания, всего, что любил. И вот тут ты.
Да, говорит он, и тут я.
– Разве стеклянный глаз – это само по себе так страшно? У Давида Бурлюка был, говорят. Скоро у всех будут бионические протезы, которыми можно видеть. Представляешь, да? Мужик слепой на один глаз, а видит. Чем видит? А хрен его знает. Железками какими-то. Ты говорил раньше, что, когда тот случай с уазиком вскрылся, там в деле много о ваших травмах было. Помнишь?
– Нет.
– Ничего, это психиатр объяснял – мол, это такая фуга, ха, но только не мамина фуга, которая длится и длится, никак не может дойти до тоники, а такая мысль, когда убегает от травмирующего воспоминания. Откуда я знаю словосочетание «травмирующее воспоминание»? Господи, па, ты думаешь, что я совсем тупая?
– А что ты еще о том деле запомнила? Ты же совсем мелкая была. Пять лет.
– Но я запомнила. – Мнется, слизывает коричневую помаду, удивительно не подходящую к ее смугловатому, не московскому совсем лицу. Морская, туапсинская, соленая. – А только мама очень просила при тебе не упоминать. Она сейчас из ванной выйдет – начнет так смотреть, будто я, не знаю, какую-то гадость вытворила, а всего-то хочу…
– Чего ты хочешь? – Маша выходит, на часах половина третьего, глаза болят и слипаются.
– Чего ты хочешь?
Дань, а?
Но Даня улыбкой провожает – успел заметить, что я к встревоженной тебе бегу, пакет с ботинками забываю, возвращаюсь. А потом возвращаемся оба, потому что тебе, конечно, нужно обуться сидя, как же не подумал. Но Даня уходит не сразу – некоторое время смотрит на нас, улыбается. И так мне страшно стало, господи, как же страшно.
Ну что, гуляем, спрашиваешь ты, и я начинаю – вот же, никто не ожидал, но нужно срочно домой. И начинаю пятиться к выходу из кафе, а ты стоишь в весенних легких туфельках и нелепом тяжелом пальто, а в руках у тебя пакет с ботинками, хорошими, теплыми ботинками, помню, как впервые поехали за ними в хороший магазин и ты радовалась, что впервые не мерзнут на остановке ноги, но отступаю и отступаю…
Милая, пожалуйста, погуляй одна – или приезжай следом, но только мне надо быстро, очень быстро.
И мчусь к нам в Черемушки, от метро такси беру, чтобы автобуса не ждать.
Через пятьдесят две минуты стучу в дверь, потом спохватываюсь, даю условный звонок – чтобы Лис не испугался. Но он все равно, конечно, к двери не подходит. Тогда жду немного и открываю своим ключом. Объясню, для чего звонил, – я же раньше вернулся, раньше на несколько часов, потому как мы его предупредили: мол, не жди, гуляем до позднего вечера, будем ближе к одиннадцати.
Он стоит в коридоре, в руках – старенький тряпичный чемоданчик, набитый вещами, прямо как в прежние времена, как видели в старых фильмах, в мемуарах читали: человек на непредвиденный стук в дверь, на незнакомую машину во дворе брал такой чемоданчик и подходил к двери. Стоял. Долго, может быть, десять минут, потом успокаивался, шел спать, но не засыпал. Часто начиналось по новой.
Вот и Лис в последние недели такой же стал, все хуже становилось.
– Спокойно, это я. Я.
– А. Ага. Спугнул.
– Поставь чемодан, пойдем на кухню. Надо поговорить.
– Ага, – повторяет, сжимает ручку чемоданчика: приходится подойти, силой разжать руку, отнести чемодан в комнату Лиса, поставить в уголок.
– Ты, значит, его видел?
Встречает на кухне, растрепанный, тревожный.
Только сейчас замечаю, что в его волосах никакой рыжины не осталось – частые седые кудри, неопрятные, слипшиеся какие-то. Хочу сказать – ну что же забил на себя, как несчастливая, неустроенная женщина? Мог ли знать, что –
* * *
– Что?
Ну что?
Что сам стану скоро непотребно жирный, отвратительный. Скажешь, нет?
– Пап, ладно, никакой ты не отвратительный, вон мама из коридора как смотрит – разве бывает, чтобы на отвратительных так?..
– Ага. Сто килограммов. Больше.
– Ты же взрослый мужчина, сколько должен весить?
Но они становятся скучные с Машей обе, чувствую, что не дослушают до конца, а ведь знают, что не из-за кокетства про вес, а правда что-то произошло стыдное, несмываемое.
– Алексей Георгиевич, – говорю, чтобы настроиться на другой лад, он моргает, садится на табуретку.
– Что это ты, Лешк, так внезапно, за что?
– Не за что, – говорю. – Слушайте внимательно, пожалуйста. Я видел Даню. – Но только думал, что Лис поднимет голову, заинтересуется, забеспокоится, но он только кивнул – устало, равнодушно:
– Ага, значит, ты тоже.
– Что значит – тоже? Он приходил к тебе?
– Да, он позвонил, попросил о встрече.
– То есть у него был твой номер? Может, вы еще и раньше созванивались?
– Лешк, конечно, он же наш. А как ты думаешь?
– Он тебя бросил. Предал. Ушел в тот момент, когда был нужен, когда мы на него рассчитывали.
– Ты тоже меня бросил, если помнишь, тогда, в дождь. И вернулся, только когда камешки запели. Я, между прочим, специально их завел, чтобы они тебя вызвонили. Помогло.
– Миллион раз говорил, что просто проходил мимо. Не придумывай. Это я раньше боялся сказать – не придумывай, а теперь легко. Хватит. Ну хватит, все серьезно.
– А не думал, почему так случилось, что тебя не было ровно пять лет? Я дал пять лет, чтобы, не знаю, занялся семьей, так называемой нормальной работой, поискал свое – так ведь теперь говорят?
– Искал себя.
– Да, именно, такое слово. Нашел?
А я нашел – когда камешки услышал. Хотя в интернате работать нравилось – именно учителем, приходящим, не воспитателем. Но когда в Москву перебрался, даже этого не захотелось, не срослось, потому что Лису помогать нужно было – возить в Туапсе, снова заняться бумагами, инстанциями, но не детьми. Лис теперь набрал в Отряд молодых вожатых, даже называет именно так, хотя он всегда был против казенного, государственного языка, которому принадлежит слово. Хотя, если вдуматься, у Пушкина тоже вожатый был. Кто ведет. Они и возятся. Иногда даже интересно приехать и посмотреть, как там устроились, все ли хорошо.
– Даня на тебя заявление написал.
– Да, – опускает глаза, – что-то такое я и подозревал.
– Просил меня выступить свидетелем.
– И ты?
Бля.
– Извини. Извини, Лешк. Правда голова кругом идет. Вы от меня не устали с Машей тут? Все-таки живу в вашей квартире, вы явно не мечтали о таком. Вам своя квартира нужна была, не со мной в придачу.
А Маша каждый вечер, каждую ночь – бубубубубубу, прости, прости, ну просто по-другому не сказать ты ставила меня в очень неловкое положение потому что ведь сам позвал домой пригласил а теперь должен выгнать и это я виноват что у нас нет второго ребенка а вообще могли бы после Женечки но второму нужно место и нам нужно место а Женька даже подружек привести не может Прости прости Может быть не так говорила не могу остановиться и задуматься весь там жду милицию с минуты на минуту уже представляю как они ломают