Буфет оказался открытым, это уже было половиною счастья. Там не было никого, кроме буфетчика — это была другая половина. На большее, разумеется, не стоило теперь и рассчитывать, а наивным он не был. Даже на молодость несмотря наивным не был Неглин, — кажется так. Он взял себе стакан черного кофе с глюкозой и козинаки из воздушного риса, и больше здесь не было ничего.
— Ну и куда ездили? — спросил буфетчик у Неглина, которого немного знал, когда тот уселся за столик возле прилавка.
— В Нуккапебку и еще дальше, — отвечал хмурый Неглин.
— Ну!.. — цокнул языком буфетчик.
— Вот тебе и «ну»!.. — огрызнулся Неглин.
— Это все из-за детского сада? — говорил еще буфетчик, поводя своим карим, жестковатым глазом на молодого человека, зажавшего горячий стакан между двух озябших ладоней.
— Из-за всего, — отвечал тот.
— Работка у вас, — сказал еще буфетчик и грязным полотенцем стал вытирать посуду.
— А у тебя? — сказал Неглин.
— Не равняй меня и вас, — зевнув, отвечал ему буфетчик.
Иванов запер и опечатал дверь, и оба быстро скатились вниз по узкой и нечистой лестнице, в двух пролетах ее лишенной и перил. Гальперин проскочил в дверь впереди Иванова, и вот уж оба они оказались на улице, заходящейся полупрозрачным жидковатым туманом, холодно стлавшимся промеж приземистых окрестных зданий. Психологи обошли здание, и сразу же за углом увидели на асфальте неподвижное тело, лишь изредка подрагивающее в последних своих, неживых конвульсиях. Неподалеку стояла женщина лет пятидесяти от ее бесполезного рождения и, в ужасе держась пальцами за дрожащие губы, смотрела на остывающее тело.
— Знаешь его, что ли? — спросил Гальперин у женщины, вставая рядом.
— Перевалко, — говорила женщина. — Перевалко Максим из восемнадцатой. Мать у него в ночную работает.
— А ты живешь здесь? — неприязненно говорил Иванов, оглядывая женщину пристальным своим взглядом.
— Дворничиха я, — отвечала она.
— Ишь ты, дворничиха, — удивился Гальперин. — В такую рань встаешь!.. Я бы нипочем каждый день не смог!..
— Да, — согласился товарищ его. — Ночью спать надо.
— Утром тоже, — сказал Гальперин.
— Начальство чумы боится, — пояснила женщина. — Чаще мести велят.
— Чума — болезнь опасная, — сказал Гальперин.
— Да, — сказал Иванов. — Хуже сифилиса.
— Ни в какое сравнение не идет, — сказал Гальперин.
Он склонился над телом, лежащем на боку. Голова была разбита, и вокруг нее на асфальте натекла небольшая лужица густой крови. Приоткрытый рот человека незрелого застывал в последнем его оскале. Иванов перевернул тело на спину, но больше разглядывать не стал и сам распрямился.
— Мы его сейчас увезем, — сказал он, глядя на женщину не выше живота ее, — а ты здесь все замети получше.
— Сейчас стало столько суицида, — повел рукою Гальперин, будто с сожалением, и посмотрел вверх, где чуть ниже окна разбитого в четвертом этаже на проводе висел телефонный аппарат и еще ниже, на уровне третьего — трубка.
— Подгоняй фургон, — коротко говорил Иванов.
Гальперни кивнул головой и пошел вокруг дома. Иванов потер руки и поразмял затекшие за ночь плечи. В их работе нередко приходилось разговаривать с простонародьем, к этому-то он давно привык, но все же ползучая угрюмость их низкопоставленных собеседников временами сама собой проникала в его душу. И это-то было хуже всего.
— Матери его скажешь, чтобы в центральный позвонила, — сказал он. — Психологи мы. Городские психологи. С особыми полномочиями.
Дворничиха, глядя на Иванова затерянным взглядом, только кивнула головой в скоропостижном ее согласии.
Из-за угла выехал черный фургон, Гальперин уверенно развернулся и подал его задом. Потом вышел из кабины и стал открывать сзади дверь из двух створок, на которых желтою полуоблезшею краской было написано: «Городская служба психологической помощи».
— Ну что, уважаемый, — бодро сказал кому-то в темной глубине фургона Гальперин, — тебе придется немного потесниться. Сосед у тебя появился.
Из фургона выскочил какой-то коротышка в бесформенном костюме из застиранной серой ткани, казавшейся чем-то наподобие брезента. Тот быстро огляделся, увидел дом, Гальперина, Иванова, дворничиху и застывшее тело и недовольно скривился.
— Очень мне приятно разъезжать тут с вашей падалью! — говорил бойкий коротышка.
— Ну ничего, — возражал Гальперин. — Отнесись к этому по-философски. Как ты это умеешь.
— У меня ведь эксклюзивная миссия, — предупредил Гальперина коротышка ловким и спокойным своим голосом.
— Знаем мы твою миссию! — одернул тот коротышку.
Когда мужчины втроем стали затаскивать тело в машину, дворничиха начала подвывать немного от бесцельного провождения времени и мгновенной своей горечи, так что Иванов даже в раздражении прикрикнул на нее.
— Дура! — дал он еще тетке лапидарное определение.
— Пленку!.. — деловито командовал Гальперин коротышке, снова заскочившему в фургон и готовому принимать тело. — Пленку расстели. Слышишь, что говорю? Там, под сиденьем.
Коротышка и вправду добыл из-под сиденья рулон полупрозрачной замызганной пленки и расстелил ее возле порога. Потом принял босые, в одних носках, ноги Максима, которые подал тому Гальперин, потянул их вглубь фургона. Хрустящею пленкой накрыл коченеющее тело молодого человека, уложенное на пол фургона, и перед тем, как Гальперин захлопнул дверь, посмотрел вверх на стену дома со стороны, выходящей на север, и в четвертом этаже увидел окно разбитое и ниже его аппарат с трубкой, казавшиеся застывшими.
И было утро, новое амбициозное утро, со стальной холодностью его чахоточного, мерного развертывания. Они передвигались — ехали на машинах, ползли на брюхе, а вот этого-то как раз не было, усомнится иной в бессердечии своем, они тщетно старались соблюдать видимость достоинства перед лицом существования. Пусть так, на брюхе они не ползали, они находили другие способы пресмыкаться во прахе и нечистотах. Кое-кто уже и доехал до места, до своего тщедушного пристанища, и сидел там под лампой, пока она горела, и расхаживал по комнате, когда она умудрялась погаснуть.
Они слушали свои шаги и стук сердца, они считали свои вздохи, кожею своей они срастались с безветрием, душою — с безлюдьем и безвременьем, они немало теперь обгорели душой в их небывалой внутренней жизни. Кто-то из них любил сидеть на берегу моря в непогоду, в ноябре, и глазами полными сухости смотреть вдаль, видя лишь одну серость вдалеке, чуть выше горизонта; другие того не любили и даже от самой мысли о подобном провождении времени впадали в ярость, почти всегда, впрочем, искусно скрываемую.