Чин на трибуне плюнул, отбросил мегафон и махнул рукой.
В тот же миг всадники сорвались с места, рубя дубинками, как мечами. Вслед за ними кинулись пешие полицейские.
Кто-то заорал истошно сквозь грохот подков. Завизжала женщина.
Таманский шагнул было вперед, но уперся в непонимающий взгляд офицера в темных очках. Оцепление распадалось в некоторых местах, пропуская скованных наручниками людей. Возле нескольких карет «Скорой помощи» оживились медики.
Наконец Костя увидел полицейского чина, который до начала разгона манифестации призывал всех разойтись, и кинулся к нему.
– Простите, один вопрос для прессы!
Чин обернулся. Усики, лицо в морщинах и мешки под глазами.
– Что еще? Никаких комментариев!
– Советский журналист! – Костя махнул красной книжечкой.
– Какой?
– Советский. Советский Союз, знаете?
– Чертовы марксисты… – буркнул чин по-испански и пошел прочь.
– Так и напишем, – ответил Таманский по-русски.
Мимо него волокли недавнего толстяка в костюме. Его лицо было залито кровью, глаза налиты бешенством.
На мгновение взгляды Кости и толстяка пересеклись.
– Они не дают нам работать! – заорал тот, выкручиваясь в крепких руках полицейских. – Они не дают нам работать!!!
Таманский покачал головой, а потом, сам не понимая, что делает, вскинул правый кулак по-коминтерновски вверх.
Через час он накатал небольшую статью и с грехом пополам при помощи Маризы перевел ее на испанский. А к вечеру уже имел небольшой портфель заказов на ряд статей. За которые и засел сразу же, радуясь тому, что еще может работать, в отличие от тех, кого разгоняли на набережной бульвара Аманцио Алькорта.
Подсчитав возможные гонорары, Костя понял, что счет от зубного врача он оплатит.
Но не более.
Той ночью Таманский не спал.
Глаза отчаянно резало, будто под веки кто-то злой сыпанул песка. Голова была тяжелая. Но сон не шел.
Это была последняя ночь.
Наутро Косте предстояло решать. Наутро истекал срок, отпущенный ему консулом.
А дальше…
На груди зашевелилась Мариза. Таманский провел рукой по ее волосам. И осторожно высвободил руку, девушка тут же свернулась калачиком, устраиваясь у него под боком.
Костя чуть выждал, пока она успокоится, и выскользнул из-под одеяла. Он ушел в соседнюю комнату, оделся, зажег свет и сел за письменный стол.
Нельзя уходить просто так.
Он достал бумагу и принялся писать.
«Милая. Прости…»
Костя скомкал лист, выкинул его в мусорное ведро и начал новый.
«Мариза, я должен уехать. Я люблю тебя, но я не смогу предать страну, в которой родился. Помнишь, я рассказывал тебе о России? О моем детстве и жизни в…»
Этот листок тоже последовал вслед за первым.
Он писал. Рвал бумагу, снова писал. Бросал ручку на стол и ходил по комнате.
Любые слова казались ему лживыми, ненастоящими, нелепыми в этой ситуации. Всякое оправдание казалось ему гнусным издевательством. Таманский ходил по кабинету, сжав голову ладонями. Он садился за стол. Писал. Выбрасывал бумагу и начинал снова. Слова, бывшие ранее послушным инструментом, теперь отказывались ложиться на бумагу.
Близилось утро, когда в прихожей запиликал телефон. Таманский метнулся к нему, поднял трубку, с замиранием прислушиваясь, не проснулась ли Мариза.
– Да, слушаю?
– Сеньор Таманский? – Голос редактора «Латинской газеты» был взволнован. – Сеньор Таманский?
– Да, это я, сеньор Санчес. Что случилось?
– Мне некого послать, но намечается что-то грандиозное. На площади Колон. Сегодня. Вы должны быть там! Я вас очень прошу! Я удвою гонорар!
– Сеньор Санчес, я…
– Только не говорите мне, что вы не можете. Я умоляю вас, я встану на колени! К нам в газету пришло письмо. Там, на площади, перед президентским дворцом, сегодня утром… Я не знаю что, но наверняка мы не единственные… Вы же профессионал! Вы же, в конце концов, сочувствуете нашему народному движению, я знаю, я понял это по вашим репортажам!
– Митинг?
– Я не знаю. Но информация оттуда, от монтонерос. Это точно, как то, что я вас разбудил!
– Вы меня не разбудили… – пробормотал Таманский. – Я не спал.
– Не важно, сеньор Таманский! Не важно! Я вас прошу, будьте там. Вы сделаете?
– Сделаю.
Костя повесил трубку и начал собираться. Бессонная ночь отдавалась в голове болью. Отсрочка была нелепой, но…
Уже уходя из дома, он подумал, что стоило бы сжечь все неудачные письма. Но возвращаться не стал.
Утро радовало солнечным светом. Весело орали в ветках деревьев какие-то пичуги, ранние прохожие спешили по своим делам. Буэнос-Айрес выглядел умытым и свежим.
Таманский попил кофе в небольшой забегаловке, прикидывая, что, если материал будет действительно стоящий, он сдерет с редактора «Латинской газеты» надбавку. Пусть на прощание, но все-таки… Оставит деньги Маризе.
Хотя это… как-то пошло.
Таманский поморщился и отодвинул чашечку. Кофе вдруг приобрел прогорклый вкус.
Времени до назначенного срока было навалом, и Костя не стал втискиваться в утренний переполненный автобус, а двинулся пешком. Благо дорогу он уже знал.
Таманский хотел попрощаться с Аргентиной.
Он точно решил для себя, что уедет. И станет предателем, не став им. Парадокс? Наверное. Но в жизни можно стать предателем своей любви, но не стать предателем Родины. А можно и наоборот. Про человека говорят, что он умеет жить, если не позволяет жизни загонять себя в такую страшную вилку.
– Все пройдет, – прошептал Таманский. – Все пройдет… Пройдет…
Он врал себе, потому что понимал: не пройдет. Никогда. И перед смертью, в далекой-далекой Москве, Таманский будет шептать только одно имя. Только одно. И ничего больше.
Году в восьмидесятом Таманский близко сойдется с Марком Захаровым и на одной из театральных попоек расскажет ему свою историю. Захаров извинится, попросит листок бумаги и примется что-то писать, писать… «Мы тут с Вознесенским одну штуку задумали, хорошо может получиться».
Костя шагал по Буэнос-Айресу, словно в первый день, когда восторженным советским туристом он рассматривал вывески, какие-то плакаты, дома. Вслушивался в звуки музыки, такой чудной и непохожей.
Город казался новым. Незнакомым. Особенным.
На площадь Колон он прибыл чуть раньше намеченного срока. Приготовил диктофон. Осмотрелся.
Пусто. Если не считать группки людей, торчащих неподалеку. Блокноты, фотокамеры… Коллеги-журналисты?
Таманский удивился. Видимо, намечается действительно что-то особенное, раз собралась такая толпа.