Хелена?! Это и в самом деле была она.
– Я тебя весь день не могу поймать, – негромко сказала девушка. – Будто… ты меня избегаешь.
Повисло молчание – тяжелое, почти осязаемое.
– Тебе лучше держаться от меня подальше, – прошептал, наконец, Кристиан. – Понимаешь?
Святые угодники, как же трудно говорить ей такие слова! Глаза девушки потемнели, она села рядом на скамью.
– Нет… Почему?
Он смотрел на нее – в прозрачные, как лесной ручей, глаза; на прядь волос, выбившуюся из-за маленького уха; на тронутые румянцем щеки. Только сейчас юноша увидел, что по ее носу и скулам рассыпались едва заметные веснушки, и это было так… трогательно.
– Потому что… потому что я…
«Одержим», – должен был сказать он. И эти слова поставили бы крест на его судьбе, вычеркнули бы Кристиана из списка живых. Быть может, в нем и впрямь свили гнездо порождения бездны, и скоро его бессмертную душу поглотит Князь Тьмы… Хотелось оплакивать себя – того, кем он мог бы стать. Но слез почему-то не было.
Хелена не спускала с юноши глаз и будто без всяких слов понимала, что творится у него в душе. Она не стала ничего говорить, лишь придвинулась ближе, и руки ее легли ему на плечи. Кристиан вздрогнул, попробовал было отодвинуться, но не смог вырвать себя из этого нежного плена… Он ощущал ее дыхание на своей щеке и видел – да, видел! – как становится гуще и сочнее изумрудное свечение вокруг девушки.
– Не бойся, – прошептала она, и все остальное перестало иметь какое-либо значение.
* * *
При «Кабанчике» имелся конюх, но, даже если бы у Микаэля водились лишние монеты, он не доверил бы своего гнедого чужим рукам. Конечно, стоило бы почистить коня завтра, но утром времени не будет: нужно добраться в три места и отыскать там «то, не знаю что». Выезжать раненько придется.
Конюшня в «Кабанчике» была внушительной, десятка на два лошадей, и большую часть стойл сейчас занимали животные барона и наемников. Конь Микаэля тихо заржал, приветствуя хозяина, потянулся губами к предложенному яблоку и мгновенно схрупал.
Нюрнбержец повесил на крючок закрытый колпаком фонарь и приступил к делу. Споро закончив с чисткой, он раскрючковал[81] животному копыта и собрался уже уходить, когда из-за загородки, отделяющей стойла от сеновала, до него донесся странный звук.
Кто в такой час мог там быть? Жалея, что не прихватил с собой что-то посерьезнее ножа, Микаэль осторожно подошел к сеновалу и глянул поверх дощатой стенки.
Кристиан прижимал к себе девушку, словно оберегая ее от чего-то даже во сне. А та доверчиво прижималась к послушнику, обвив его руками. В серебристом луче лунного света, пробившемся через прорубленные под крышей узкие отверстия, Микаэль разглядел, что это давешняя синеглазая прачка. Юноша чуть слышно похрапывал, Хелена же дышала совершенно беззвучно: было лишь видно, как колышется от дыхания прядка волос.
Воин улыбнулся, снял шерстяной плащ и осторожно, чтобы не разбудить, накрыл спящих, а после вышел из конюшни, притворив за собой двери. При входе он немного постоял, опершись о стену, и тихо сказал, будто бы в пустоту:
– Слезай. Ну слезай же, я тебя слышу.
С крыши посыпался мелкий мусор, потом на землю спрыгнул мальчишка.
– Здоров ты слухать! – без тени смущения заявил он, глядя на нюрнбержца.
– Ты знаешь, что подглядывать нехорошо?
– А я и не подглядывал. Больно надо! Чего там интересного? Пыхтят чего-то, шепчутся… Тоже мне, большое дело! За пауками, чтоб ты знал, смотреть гораздо интереснее. Особенно когда они мух жрут – прямо страсть как…
– Яблоко хочешь? – прервал его Микаэль.
– А то! – оживился мальчишка. – А у тебя есть? Я их знаешь как люблю!
– Больше, чем пауков? – Мужчина с трудом сдерживал улыбку.
– Не, ну это же разные вещи, – сказал мальчик после недолгого раздумья. – Яблоки вкусные, а пауки – интересные. Тут под крышей живет один, с крестом во всю спину.
– Ладно, философ. Вот тебе яблоко. Пошли, расскажешь мне про этих пауков.
– Пошли! А кто такой философ?
– Ну-у… Философы – это самые умные люди.
– Это да, это мне подходит. Так вот, есть там в сарайном углу паук…
– Не понимаю я тебя, зятек, – задумчиво сказал Вернер. – Ох, не понимаю.
Тесть пришел утром, едва кухарка убрала посуду. Может, и к лучшему: не придется усаживать за стол, соблюдая приличия, расспрашивать уважительно о делах. Тем более что по лицу старого лиса Ругер сразу угадал: разговор предстоит не из легких.
– И что же вам непонятно? – спросил бургомистр.
Конечно, ему было совершенно ясно, что именно не по нраву тестю, но пусть тот сам пройдет весь путь – от первых намеков до обвинений, которые старик наверняка бросит зятю в лицо. Фон Глассбах не только не собирался ему помогать, но и надеялся, что успеет собраться с мыслями, прежде чем тот разойдется на полную.
А Вернер посмотрел на собеседника так, словно без труда читал все его уловки, видел его насквозь.
– Мы же тогда договорились обо всем. А? Ты говорил, что укажешь гостям на их место, что сам со всем разберешься. Я-то, дурак, уши развесил. Думал, дня за три ты управишься, а я как раз успею обернуться, вытащу свой меховой обоз с переправы. Хотел на московитских мехах хорошие деньги сделать, и польза от этого была бы не только мне, но и городу.
Он шагнул к столу, из кувшина налил в глиняную кружку молока, сделал несколько глотков и перевел дыхание.
– И вот я с обозом управился, а зятек-то мой… подвел.
Он посмотрел на Ругера так, что тот мигом вспомнил все истории, ходившие о Вернере среди горожан. Будто к нынешнему своему положению торговец шел по чужим головам; будто перехватывал выгодные заказы, разоряя конкурентов; будто для него нет ничего важнее золота и власти, и ради них он готов на все. Не то чтобы фон Глассбах когда-то испытывал иллюзии насчет своего тестя – их не было, даже когда он только-только породнился с самым богатым купцом Шаттенбурга. Но все-таки верилось ему до поры, что во всех своих делах Вернер руководствуется, прежде всего, благом города. Пока однажды он не решился увидеть истинное лицо этого человека.
– А ведь я тебе доверял, зятек, – голос купца с каждым словом делался тише и при этом страшнее, потому как все больше походил на шипение змеи. Казалось: огромный гад свернул свои кольца на досках пола, и голова, закованная в роговую чешую, гипнотически танцует перед Ругером, мелькает раздвоенный черный язык, а желтые пустые глаза втягивают собеседника, поглощают без остатка…
Он мотнул головой, и будто растаял застящий взор зловещий призрак: перед ним остался лишь невысокий сухонький старик. Впрочем, в нем ощущались такая сила и уверенность в себе, что фон Глассбах даже отступил на шаг. Словно ожидавший этого признака слабины, Вернер мгновенно шагнул вперед.
– Тварь помойная! – прошипел торговец. – Из дерьма тебя поднял, в люди вывел, а ты что творишь, погань?! Всю жизнь положил на городишко этот сраный, жил им, дышал им, а ты куда его загнать хочешь?!
Глаза старика сверкали, кулаки сжимались, и столько ярости, столько страсти было в голосе тестя, что на миг Ругер растерялся. Но только на миг.
– Жизнь положил на город? – поднял он бровь. – Окстись, Вернер, скорее ты всю жизнь тянул из него соки.
– Что-о?! – От возмущения у купца перехватило дыхание.
– Это правда. Твои неудачи оплачивает Шаттенбург – а неудач этих с каждым годом все больше. Работники на твоих лесопилках живут впроголодь, каждый геллер считают. Да, ты вкладываешь деньги в город, но, вложив серебряк, вынимаешь полновесный золотой. Ты – как пиявка, тянешь кровь, тянешь… Но пиявка-то насосется и отвалится, а ты ведь не насытишься никак. Да бог с ними, с деньгами, – если бы дело было только в них. Зачем ты лезешь в игры с императорским посланником? Для чего? Говоришь, город тебе родной, но чем ты помог ему сейчас, когда над нами сгущаются ужас и мрак? Людей убивают средь бела дня, а ты норовишь помешать тому, кто может нам помочь. Я был дураком, что не стал противиться тебе. Жалею, что поддался твоим словам. Какого черта мериться причиндалами, когда все мы на краю гибели?! Твои деньги не спасут город! Твои деньги, твой обоз мехов, твои купеческие связи – сейчас они не значат ни-че-го и не стоят ни чер-та! Шаттенбург спасут лишь мечи и отвага, старый ты дурак! И я не пойду больше у тебя на поводу – потому что будь я проклят, если позволю горожанам платить жизнями за твою жадность и собственную трусость!
Ругер перевел дыхание и лишь теперь ощутил боль в ладонях: он сжал кулаки так сильно, что ногти впились в кожу. А потом взглянул на тестя – и чуть не рассмеялся.
– Ты… ты… – прохрипел старик, дрожа как в ознобе. – Ненавижу… ненавижу!
Левое веко Вернера дергалось, будто кто-то раз за разом тянул за привязанную к нему ниточку, на лбу синим канатом вздулась жила. Раньше – год, месяц… да что там, день назад! – фон Глассбах, увидев такое, потерял бы дар речи от ужаса. Но сейчас он чувствовал себя свободным: впервые за многие годы – быть может, даже за всю жизнь – Ругер делал то, чего ему хотелось. И пусть он все еще испытывал страх – за город, за живущих в нем людей, но это обычный человеческий страх, вызванный ответственностью за чужие судьбы. А вот Вернер – эта жалкая старая черепаха – его уже не пугал.