– Чего разоралась? Ходют тут, вопят в три глотки, а потом или кочерги след простыл, или холстин недосчитаешься. Иди, иди отседова!
Согбенная обитательница каморки шагнула откуда-то из полумрака, потрясая веником.
– Бабушка, это я – Лесана. – Девушка даже растерялась. – Не узнала меня?
– Лесанка? – прищурила слезящиеся глаза старуха. – Ты, что ль?
– Я.
– Никак Нэд, старый козел, опоясал-таки? – догадалась хрычовка. – Видала, видала, как ты Дарена – колоду беззаконную – по двору валяла. Наловчилась…
– Ой, – расстроилась собеседница. – А я тебя там не приметила.
– Дык меня чего примечать-то? – замахала руками бабка. – Меня примечать, только падучую кликать.
Лесана рассмеялась и вдруг порывисто обняла Нурлису, вдыхая забытые уже запахи дыма, камня, лежалых холстин и… старости, пропитавшие убогую одежу бабки.
– Я тебе гостинцев привезла.
– Мне? – изумилась старая. – Да Встрешник с ними, с гостинцами. Дай-ко я на тебя погляжу, ну-ка…
И она поворачивала девушку то так, то эдак, чтобы в свете лучины разглядеть и новое ладное облачение, и широкий пояс с медными бляшками, и саму обладательницу справного наряда.
– Ишь, вымахала! Через прясло-то перешагнешь и не заметишь. А патлы-то обросли… Садись, садись, состригу лишние, ножни где-то тут были, если не упер никто. Ходят тут день и ночь, все тащут, что плохо лежит…
Старуха кудахтала, суетясь вокруг гостьи, вглядывалась ей в лицо, суматошно поглаживая по плечам, не зная, как оказать честь, как скрыть дрожь в голосе. Молодая статная женщина стояла перед ней. И хотя не было больше у Лесаны задорно сияющих глаз, да и взгляд стал тяжелым (молодые девки эдак не смотрят), а промеж бровей появилась сердитая морщинка, для Нурлисы она была все та же девочка, что когда-то бессильно плакала, уткнувшись носом ей в колени.
– Ну давай, показывай гостинцы, – наконец вспомнила старуха. – Показывай.
Лесана достала из заплечной сумы долбленку медовухи и клюкву, вываренную в меду.
– Это чего, орехи, что ль? – сунула нос в глиняный горшок Нурлиса. – Вот дурища! Чем же я их грызть-то буду?
– Ягоды там, – улыбнулась девушка. – И вот еще что…
Шагнув к бабке, выученица Клесха накинула ей на плечи широкую мягкую шаль.
– Чего это? – растерялась карга. – Плат? Мне?
– Тебе. Чтоб не зябла.
И гостья снова порывисто обняла хозяйку каморки.
– Ну, будя меня тут задаривать, – вывернулась старая, скрывая влажно заблестевшие глаза, и зашаркала к сундуку.
Припрятала гостинцы под лавку, затем подняла тяжелую крышку ларя, пошуршала чем-то, что-то переложила с места на место, побубнила и, наконец, сызнова вернулась к гостье.
– На вот, поддень куфайку. – И она сунула в руки девушке новую войлочную, но уже пахнущую прелью душегрейку.
– Зачем мне? – растерялась Лесана. – Лето ж на дворе.
– А оно что – вечное, лето-то твое? – зашипела Нурлиса. – Поддевай, говорю, без всяких разговоров! Ну?
Обережница усмехнулась и послушно натянула «куфайку».
– А теперь расскажи-ка мне, коза-егоза, – приобняла старуха собеседницу, – почто это вас с Клесхом Нэд сегодня полдня пытал у себя в покоях? И отчего у него опосля этого рожа сделалась перекошенная?
– Дак гневался, что наставник скрыл ото всех, что у меня Дар к любому делу – к колдовству, к целительству, к рати, – объяснила девушка.
– Это как? – Бабка вцепилась в руку гостьи. – Бывает разве такое?
Лесана пожала плечами.
– Говорят, прежде будто и было, но то лишь в былинах. Ныне Дар в Осененных к одному чему-то горит.
– И как же наставник твой непутевый тайну сию проведал, а?
Девушка улыбнулась, глядя, как оживилась ее собеседница, почуяв свежую сплетню.
– Я на втором годе ученичества упыря подчинила, чтобы меня от дерева отвязал. А потом, ну, когда… Донатос… Я себя лечила. Сама.
Старуха поправила на плечах новый платок и подалась вперед.
– Это что же, ты, девка, и мертвых упокаивать можешь?
Послушница покачала головой.
– Нет. У меня к колдовству Дар слабый. Хватает, чтобы круг обережный начертить да науз заговорить, на иное что силенок мало…
Нурлиса походила по каморке, остановилась у печи и заговорила:
– Ай да Клесх! Учудил так учудил! А что же ты не сболтнула-то никому? Почему до Главы не дошло?
– Так не знала я, – развела руками девушка. – Упыря подчинила потому, что слово колдовское знала – слышала, когда Тамир наговоры свои долбил. Целительство далось, когда вспоминала, как Айлиша лекарствовала. И в уме не держала, что не может ратоборец кровь затворять или Ходящих подчинять.
Она вспомнила, как Клесх сказал ей о сути ее Дара. То случилось по зиме, когда она чертила в снегу обережный круг, обходя место ночлега. Наставник разжигал костер и вдруг спросил:
– Цветочек, а тебя не смущает, что ты сейчас колдовской заговор творишь?
Лесана вскинулась и спросила:
– А что такого?
Наставник пожал плечами.
– Ничего, будь ты наузница. Но ты – ратоборец. Мы запираем круг кровью.
Она так и села тогда в сугроб. А заодно поняла, отчего в самый первый день их странствия он так внимательно следил за тем, как она творит обережную черту, и почему положил тогда меч под руку – сомневался, что будет толк от такой защиты. Но проверить решил. И уж точно всю ночь не спал.
Потом не раз еще казалось послушнице, будто наставник учит ее жить, как зверя – одним чутьем. И еще она видела – его-то чутье никогда не подводит. Поэтому отчаянно хотела постичь непростую науку – оставаясь человеком, будить в себе опасного хищника по требе.
Нурлиса качала головой.
– Ай да девка… Дык куда тебя теперь? Два года на послушании, а потом?
– Потом креффом. Я Дар вижу, – сказала она в ответ.
Бабка снова покачала головой и вдруг расцвела:
– Креффом! Эдак мы с тобой, как прежде, видеться-то станем!
А Лесана смотрела на нее, и ком стоял в горле. Потому что видела она, как за прошедшие три года сдала бабка; рот и щеки совсем ввалились, морщины залегли глубже, кожа на лице потемнела и обвисла.
Два года послушания.
Вот только вряд ли, когда Лесана вернется в Цитадель на креффат, они с Нурлисой увидятся. Два года – слишком большой срок. Девушка притянула к себе сварливую бабку, обняла сгорбленные плечи и вздохнула. Эта едкая, но прямодушная и сострадательная старуха казалась обережнице самой Цитаделью. В ней одной сосредоточилось все, что делало крепость не просто нагромождением камня, а чем-то живым, наделенным душой. Душой по имени Нурлиса.
Пламя в очаге ревело, по покойчику метались тени. Они мелькали по неровным каменным стенам, скользили по потолку, по расстеленным на полу шкурам. В узкие окна, не прикрытые по случаю весны ставнями, задувал ветер. Нэд сидел на лавке и остановившимся взглядом смотрел на огонь.
Думы, тяжкие черные думы одолевали смотрителя Цитадели. И тоска стискивала сердце. Тоска и досада, горькие, словно полынь.
Как же сталось, что не заметил Глава творящегося под самым носом? Давно ли утратил он прозорливость? Когда заносчивость и гордыня стреножили прежде быстрый и легкий ум? Неужто и впрямь подкралась старость?
Не-е-ет. Не годы случившемуся виной. И сила в руках есть, и крепость в теле. Вот только совесть закоснела, заснула, изнеженная властью. И просыпаться не хотела, ибо чувствовала, проклятая, нелегко придется, ой, нелегко принимать груз содеянного. Содеянного не по глупости, не по злобе, по одной лишь лени да себялюбию.
И сегодня самый зряшный крефф Цитадели его носом в это ткнул. И как ткнул! При всем честном сходе – от молодших выучей до наставников. От старой карги Нурлисы до сварливого подозрительного Рэма.
Быть такого не бывало допрежь, чтобы ратоборец – вой! – кровь останавливал за мгновения. И ведь что Нэду первое в голову пришло? «Щенок! Скрыл! Утаил! Посмешищем выставил!» Он даже хотел было, не сходя с места, напуститься на проклятого звереныша, явившего всей крепости слепоту Главы. А потом… ушатом холодной воды обрушилось понимание: сам виноват. И в том, что смолчал Клесх, и в том, что прилюдно его – смотрителя – дураком выставил. Прав. Ибо, приди он к Нэду раньше, скажи про свою девку, будто Дар в ней непростой – сожрали бы парня. Он бы, Нэд, и сожрал.
А ежели бы и не сожрали (таким подавишься, пожалуй), так выученицу бы измучили, толку не добившись. Вышло бы как с дурищей Майриковой.
Да только разве Нэд делал это все по злобе? По лютости звериной? Нет. Он людям мира хотел. Добра хотел. Покоя.
Ради того, чтобы в городах и весях спокойно бабы могли детей растить, кому-то в Цитадели приходилось терпеть боль и лишения. Не потому, что Нэду сие нравилось. Не от жестокости его. А оттого, что мягкостью да лаской не взрастишь в душе готовность к смерти, к мучениям, коими и была жизнь всех Осененных.