Много у Волхва нор на Русской земле, иная и под княжескими палатами есть. А мы нашли лесную, невеликую, на берегах Ильмень-озера. Место неприметное — бережок, осока, сосенки — подземелья и не приметишь вовсе. Ну да мы тогда яростные были, горячие, Сила наша играла и прямиком на подпол вражий вывела. Полезли мы туда и видим — на чуть-чуть только опоздали. Был здесь вражина, ел и спал даже, но уж дня два как ушел.
Уходил впопыхах. Убежище свое перед уходом все перерыл: искал что-то, а прибрать за собой не успел. Ну да не осталось, конечно, на виду ничего стоящего. Не мальчик Волхв, в войну играющий.
Стенки там глиной выложены были. Осмотрели мы все, обстукали — ничего не нашли. Тогда стали землю Силой мерить — и обозначился под полом тайник в локоть глубиной. Залезли — а там вещь странная: береста старая, а на ней знаки непонятные и голубок. А под ней береста другая: словно рисунок какой. Посмотрел на нее друг мой Добрыня и нахмурился: «Эге, — говорит, — Алеша, не узор это и не руны приворотные, а нарисованы здесь Белозеро и Суда-река, а на Чагоде крест стоит. Знаю я теперь, к кому голубок тот на Суду-реку летал».
Дальше разделиться нам пришлось. Я на Колывань спешно помчался, а Добрыня — на Чагоду. Да только не приняла его Омельфа. Что с бабой делать будешь? Терем топором рубить, а ее саму огнем пытать, про тайны выспрашивая? Рюрикова рода Омельфа, и не годится об этом даже и думать. Уехал несолоно хлебавши Добрыня, да сразу и завертелся, и к Черному морю пошел след один проверять. Ну а мне в Колывань написал. Алеше теперь с Омельфой разговаривать, а что — и поговорю. Правильно Добрыня пишет: всегда меня вдовы любили.
Долго выкликивал я Омельфино имя. К тыну уж самому подъехал. Не откликался никто; по двору шмыгали людишки, вооружались неслышно, я так думаю, но ворот не отворяли. Скучно мне ждать стало, принялся я снежки лепить да в терем бросать.
Это у детей снежок затея невеликая. А снежок богатырский, с любовью вылепленный да с силой брошенный, шею свернуть может. Стукались снежки мои о терем-теремок, аж дрожал он. Наконец рассердился я, в конька резного снаряд запустил. Грохнул конечек на землю, и доски следом посыпались. И кричит из-за тына голос дрожащий, старческий, мужской:
— Князя киевского дом сей! Смертью за увечья строительные ответишь!
— Ах, князя киевского, — говорю, — так он мне друг. Простит мне князь Ярослав Владимирович, коли тетку его повеселю немножко.
На голос прицелился, да через тын снежок и перекинул — но так, вполсилы. Рухнул на снег переговорщик и как свинья завизжал:
— Матушка-княгиня, отвори ему лучше, всех нас поубивает, злодей!
Зашлепали по двору ноги старушечьи. На крыльце, видно, Омельфа стояла, за осадой моей наблюдая. И говорит голос тонкий, встревоженный:
— Отвечай мне немедленно, смерд, чей ты и добиваешься чего? Быстро отвечай, а не то выпороть тебя велю.
Ох, Рюрикова кровь! Ни разу не слыхал я Омельфиного голоса — но как не признать княгиню после слова ласкового такого?
— Не смерд, — говорю, — а богатырь. Алешей кличут. Слыхала и ты обо мне в затворе своем.
Заголосила Омельфа:
— Ох, лихо мне, ох, горе! Этот богатырь похуже прежнего будет!
— Добрыня-то тебе чем не угодил? — спрашиваю.
— Настырен он, но теперь думаю, лучше б я его на двор пустила, ты-то дерзок непримерно, и боюсь я тебя!
— Не бойся, княгиня, — говорю, — Рюриковичам я служу. Не хоронись понапрасну, пусти.
— Такие-то слуги княжеские теперь на земле Русской пошли! — Омельфа говорит ядовито. — Господские терема рушат!
— Спешное у меня дело к тебе и важное. Престольный я богатырь и Ярославу Владимировичу человек близкий, каким и отцу его, Владимиру-князю, раньше был.
— Да уж забыла я родных своих, — хитрит Омельфа. — Чужие они мне теперь. Я больше с белочками да с зайчиками.
— Про зайцев и поговорим, — успокаиваю. — О государственных делах речи не будет.
— Завтра приходи.
— В лесу замерзнуть боюсь.
— А я тебе шкур медвежьих вышлю, — уговаривает старуха.
Озлился я:
— Ну так медведем в твой дом и войду. Ты что думаешь, я тын твой кулаком одним не проткну?! — И по тыну ударил легонько.
Закачался тын, заплакала Омельфа и во двор впустить меня велела. Распахнулись разбухшие ворота (видно, редко из них хозяева выходят), и въехал я во двор. С коня соскочил тут же, старухе до земли поклонился. Косится на меня затворница, в сторону жмется:
— Ну что с тобой теперь делать? На дворе ведь, поди, ночевать не станешь?
— Не стану, — говорю. — Не пичужка я, не пес и не попрошайка.
Вздохнула Омельфа:
— Ладно. За мной иди.
Заходим в терем — там чисто везде, вымыто, выскоблено, травами летними пахнет и маслом розовым. По лавкам вышивки веселые разложены — птицы там, вьюнки, солнышки всякие. По стенам посуда расписная. По-девичьи Омельфа живет. И саму ее рассмотрел я. Сухонькая, легонькая, личико сморщенное и глаза выцветшие да заплаканные, голубенькие. Икон в доме нет, а стоит в нише камень грубый, белый, вроде бабы голой: Мокоши Омельфа молится. Успокоил ее как мог, посулил завтра поутру сосну любую на выбор в лесу свалить — на конек новый. Сели за стол, распорядилась Омельфа хлеб и мед подать. Без опаски есть стал. Нет у Омельфы Силы и злого умысла нет. Хитрая старушонка, но безвредная.
— Старым богам молишься? — спрашиваю. — Не приняла царьградскую веру?
— Не приняла, — поджимает губы Омельфа недовольно. — В пращуровой вере помру. Последняя я из Рюриковичей верная осталась… Крестить меня, поди, князь послал?
Засмеялся я старушечьей печали: нет дел больше У Ярослава, как теток в купель окунать!
— Да молись кому хочешь, — говорю. — Хоть зайцу поклоны бей. До этого князю дела нет.
— Вся семья уж Новому молится, — настаивает Омельфа. — Я одна за Мокошь стою. Боюсь, пришлет мне князь попа.
— А ты князя не серди, — советую, — он тебя по-родственному и пожалеет. Доживешь век свой, как тебе любо.
Встрепенулась Омельфа:
— Да я-то уж вроде угодить стараюсь! Ни во что не встреваю, гостинцы малые посылаю, язык на привязи держу.
— А ты язык-то как раз на сегодня и распусти, — снова советую. — Расспросить мне тебя надо. Княжеское дело у меня, между прочим.
Не слукавил я. Давно уж Ярослав право нам дал на него при нужде ссылаться, по вражьему следу торопясь.
Испугалась Омельфа, за грудь схватилась: там у нее под платьем деревяшка какая-то спрятана, оберег старый.
— Да не обмирай, — успокаиваю. — Не знаешь ты тайн страшных. Не о чем тебе печься. Пустое дело у меня к тебе. Ты скажи, видишься в затворе своем с кем?