Откинул Волхв ногой Скалушку и сверху, с размаха, вонзил меч второй раз в спину мою. Застонал я, захватал землю зубами. Перевернул меня Волхв на спину, чтобы в лицо мое смертное посмотреть. Скосил я глаза — и понял все. Когда я от Волхва-то в последний раз на коленках отскакивал, хребтом об валун угодил, и воспользовался этим Волхв, и так стало мне обидно, что слеза по правой щеке потекла.
Издалека-издалека донесся до меня голос Волхва:
— Плачешь, Илья?
Хотел я сказать: «Не от меча, от камня плачу!» Но только захрипел, и кровь сильнее потекла. Заквакал Волхв, как лягушка:
— Не буду добивать тебя, в мучениях умрешь!
И еще что-то говорил, только я не слышал ничего больше: пуще ветра в ушах у меня шумело, и знал я, что помираю. Смотрел на Волхва, не хотел глаза опускать, хотя на небушко мне бы лучше смотреть. И увидел я: открывается в груди его рана глубокая; лопается шея, подкашиваются ноги, кричит Волхв, грудь рвет, рану руками закрывает, — но что ты сделаешь против такой раны? — и падает мертвый. Не понял я ничего поначалу, а потом догадался: Сила пришла к Илье в смертный час, и увидел Илья, что недолго Волхву по земле ползать осталось, и что погибнет Волхв, а не умрет своей смертью, и что скоро это будет.
Засмеялся я, только смеха своего не слышал.
Изумился Волхв, надо мною склонился, но ничего не понял. А потом выпрямился, прислушался и побежал к коню своему, и увидел я краем глаза, как ускакал Волхв, скрылся под горкой.
Приподнялся я на локте, чтобы в последний раз на землюшку свою посмотреть, и увидел: выносились из Леса на конях взмыленных Добрыня с Алешей…
Только поздно все это было, я уж обратно упал, я только и видел, что серое небушко, которое стало чернеть.
Знал я: помирает Илья. И думал: лучше так помереть, чем ногой стариковской землю притоптывать, и жалел не о жизни своей, а только о том, что не успею товарищам сказать про смуту Мстислава Тмутороканского, а пуще того — про то, что ходит Волхв под смертной тенью, и чтобы знали — коротки дни его. Но ничего-то этого не сказал я никому, и почернело небушко, и настала ночь, и мелькнули перед глазами моими старыми зеленые степи да веселые леса, и подхватило меня и понесло с острова этого холодного да пустого на теплую, исхоженную мною Русскую землю — на Смородинку, видно, где нырнуть мне нужно было в черные смолистые воды ее; но этого я уже не додумал.
«От Колывани до Чагоды семьсот верст. Доезжай до Белозера, там повороти на заход. По-другому не проедешь. Прямой дороги от Колывани до Чагоды сроду не было. Пути от начала до конца совсем плохие, все больше непроезжие тропки, а торных дорог и вовсе нет. По топям тропы идут. Ты этих мест не знаешь, поэтому остерегись. За ветром не гонись — в землю уйдешь: топи здесь цепкие и неприметные. На день клади себе не больше тридцати верст: и тех, может быть, не одолеешь. Конь твой больше к степям привык да к шляхам южным; на болотах трудно ему будет. С отъездом не мешкай: как только письмо мое получишь — выезжай в тот же день. Осень скоро, размокнут леса, и не проедешь совсем либо ползти будешь, как жучок малый. Или по-другому сделай: повремени луны две, реки станут, и по льду на юг быстро пройти будет можно — по Двине и по Сухоне. Крюк большой, да по льду, как по мрамору.
Небо все больше темным будет, ни солнца, ни звезд до Белозера не увидишь; смотри не заплутай. Ну да тебе язык звериный известен: не пропадешь. Зверь здесь многочисленный, незлой и бесхитростный до самой Сухоны; дальше уж новгородцы постарались, какого зверя выбили, какого остервенили.
К Чагоде выходи через Суду-реку. У переправы увидишь камень серый, на шлем похожий. От того камня отсчитай по реке сто шагов вниз по течению и в лес сворачивай. В глубине осинник начнется. По кромке его и езжай. Коли осенью туда доберешься, пусть конь в лесу том бересклет найдет и хоть листик малый, да съест: поначалу выворотит коня, зато потом год устали знать не будет. Кстати и мне набери, пожалуйста, бересклета того горсть-другую: удивительный бересклет на Чагоде, а у меня уж кончился. Езжай, значит, вдоль осинничка дальше. Верст через десять горка будет. Сильный в здешнем лесу леший, охотниками обиженный, водить тебя станет, ты ему не давайся и прямо к горочке езжай. Там я знак наш оставил, по нему к Омельфе и выйдешь. Про Омельфу уж наговорились мы с тобой досыта. Не приняла меня княгиня; тебя, может, примет — любят тебя вдовы. Тогда говорил и еще раз скажу: Омельфы остерегайся. Может, и впрямь Божья душа, а может, и волшебство какое нехорошее за ней водится. С Богом.
Вот вспомнил еще. Коли выедешь по дороге на тропу у Ваги-реки, на день задержись да проверь быстренько, не проходил ли в недавнее время по ней пеший отряд человек так из семи. Тут, в Суздале, людишки княжью казну потрепали немножко и на север ушли. Думаю, через Вагу к Дышащему морю бегут: путь тот татям давно известен, и тропка та для людей таких нарочно и проложена. Ну а если вдруг встретишь их, по голове им надавай, казну отбери и в чаще схорони, я за ней потом когда-нибудь подъеду. И вот еще что. Если увидишь в Белозере Кажима-купца, так скажи ему, собаке, что упряжь вся в гниль развалилась и что как Добрыня с делами расквитается, так в Белозеро непременно придет и морду Кажиму побьет. На этом все».
Такое вот письмо получил я от друга своего Добрыни на самом исходе лета. Гонца спросил — не передавал ли чего на словах Добрыня. Но нет, письмо только одно и было.
Наутро выехал я. Не стал до зимы ждать, пока реки станут. Хорошо, конечно, по льду скакать, алмазную пыль за собой клубами подымая, да заскучал я в Колывани.
Колывань — место пустое, глухое и безвидное. Поговорить там не с кем, кроме двух-трех глупых промысловых людей, и делать там нечего, разве только что красную рыбу руками ловить. По своей воле никогда б я туда не заехал, да новость одну проверить было надо, Не подтвердилась новость, напрасно лето потерял: не было Волхва в Колывани.
Не поверил я поначалу Добрыне: чтоб богатырь, да верхом, да всего тридцать верст в день делал! Немыслимое дело! Однако знал, что говорил Добрыня. Хуже пути в жизни моей не было. Одна свинцовая хлябь кругом, не земля, а кисель, да еще и дождь тебя беспрестанно поливает. Тропы теряются, ужами ерзают, проклятые, и все под кустом в клубок свиться норовят и так до весны проспать. И впрямь заплутал бы я в лесах этих. Язык звериный только и выручал. И тут не ошибся Добрыня: непуганы твари местные и доверчивы.
Ехал я, ехал, то и дело голову нагибая, чтоб еловые лапы мне глаза не повыкалывали, аж шея заболела, Ехал, да все направо поглядывал. В той стороне, за морем, на острове, Илюшина могила была. Года еще не прошло, как достал его клинком заговоренным Волхв.