Они все же набросились на него — те, кто остались. Он расстрелял четыре патрона, все, что успел перезарядить, а потом они навалились — пинали, били. Он отшвырнул двоих, вцепившихся ему в левую руку, и откатился в сторону. Пальцы его делали свое дело — точно и безотказно. Сильный удар пришелся ему в плечо. В спину. По ребрам. По копчику. Единственный действительно глубокий порез — на ноге. Какой-то мальчишка, совсем пацан, протиснулся сквозь толпу и резанул его по икре. Одним выстрелом стрелок снес ему голову.
Их натиск пошел на убыль. Стрелок продолжал палить. Те, кто еще уцелели, начали потихонечку отступать к полинявшим, разъеденным ветром домам. Руки стрелка исполняли свою работу, точно две неуемных в своем желании услужить собаки, готовые выделывать всякие штуки вам на потеху не раз и не два, а всю ночь напролет. Руки сеяли смерть. Люди падали на бегу. Последний сумел выбраться на ступеньки заднего крыльца цирюльни. Пуля стрелка угодила ему в затылок.
Тишина возвратилась, заполнив бреши в пространстве.
Кровь сочилась из многочисленных ран. Штук, наверное, двадцать ран. Правда, все — неглубокие, кроме пореза на икре. Он перевязал ее, отодрав полосу от рубахи, потом встал в полный рост и оглядел результаты своих трудов.
Они лежали извилистой ломаной линией, что протянулась от задних дверей цирюльни до того самого места, где он стоял. Лежали в самых разнообразных позах. Трупы. Никто из них не походил на спящего.
Он вернулся обратно, считая на ходу. В лавке какой-то мужчина лежал на полу, любовно сжимая руками надтреснутый кувшин с леденцами, который он, падая, утянул с прилавка.
Он остановился в том самом месте, где все началось — посередине пустой главной улицы. Он застрелил тридцать девять мужчин, четырнадцать женщин и пятерых детей. Отправил их на тот свет — всех жителей Талла.
Первый сухой порыв ветра принес с собой тошнотворный сладковатый запах. Стрелок повернулся в ту сторону, поднял глаза и кивнул. На дощатой крыше пивнушки Шеба на деревянных кольях было распято разлагающееся тело Норта. Рот и глаза его были открыты. На хмуром лбу багровел отпечаток раздвоенного копыта.
Он вышел из города. Мул его мирно пасся в зарослях травки в сорока ярдах от бывшей проезжей дороги. Стрелок отвел мула обратно — в конюшню Кеннерли. Снаружи в истерике заходился ветер. Устроив мула, стрелок отправился к Шебу. В заднем чулане он отыскал лестницу. Поднялся на крышу. Снял Норта. Тело его было легче вязанки хвороста. Стрелок стащил его вниз — положить вместе со всеми. Вернулся в пивную, съел пару бифштексов и выпил три кружки пива. Свет снаружи померк. В воздух взметнулся песок. Той ночью он спал в кровати, где все эти дни они с Элли занимались любовью. Ему ничего не приснилось. К утру ветер стих. Солнце сияло, как всегда, яркое и равнодушное. Трупы, точно перекати-поле, отнесло ветром на юг. Задолго еще до полудня, задержавшись только за тем, чтобы перевязать свои раны, он тоже отправился в путь.
Ему показалось, что Браун уснул. Угли в очаге едва тлели, а ворон, Золтан, засунул голову под крыло.
Он уже собирался встать и постелить себе в уголке, как вдруг Браун сказал:
— Ну вот. Ты рассказал мне все. Теперь тебе легче?
Стрелок невольно вздрогнул.
— А с чего ты решил, что мне плохо?
— Ты — человек. Ты так сказал. Что ты — не демон. Или ты, может, солгал?
— Я не лгал. — В душе шевельнулось какое-то странное недовольство. Ему нравился Браун. Действительно нравился. Он ни в чем не солгал ему. — А кто ты, Браун? То есть, на самом деле.
— Просто я, — невозмутимо ответил тот. — Почему ты во всем ищешь какой-то подвох?
Молча стрелок закурил.
— Сдается мне, ты уже совсем близко к этому своему человеку в черном, — продолжал Браун. — Он отчаялся?
— Я не знаю.
— А ты?
— Еще нет, — отозвался стрелок, взглянув на Брауна с неким намеком на вызов. — Я делаю, что должен.
— Тогда все в порядке, — вымолвил Браун, повернулся на другой бок и уснул.
Утром Браун накормил его и отправил в дорогу. При дневном свете выглядел он как-то даже нелепо: со своей впалой грудью, сожженной на солнце, выпирающими ключицами и копной вьющихся рыжих волос. Ворон пристроился у него на плече.
— А куда мула? — спросил стрелок.
— Я его съем, — сказал Браун.
— О'кей.
Браун протянул руку, и стрелок подал ее. Поселенец кивнул головой в сторону юга.
— Добрый путь.
— Благодарствую.
Они кивнули друг другу, и стрелок пошел прочь, увешанный револьверами и бурдюками с водой. Только раз он оглянулся. Браун с остервенением копался на своей маленькой кукурузной делянке. Ворон сидел, как горгулья, на низенькой крыше землянки.
Костер догорел. Звезды уже бледнели. Ветер так и не угомонился. Стрелок перевернулся во сне и снова затих. Ему снился сон — сон про жажду. В темноте было не видно гор. Ощущение вины притупилось. Пустыня выжгла его. Он не думал уже о вине, зато стал все чаще и чаще думать о Корте, который научил его стрелять. Корт умел отличить белое от черного.
Он снова зашевелился и проснулся. Прищурился на погасший костер, чей узор наложился теперь на другой — более геометрически правильный. Он был романтиком. Он это знал. И трясся ревниво над этим знанием.
Это, само собой, вновь привело его к мыслям о Корте. Он не знал, где сейчас Корт. Мир изменился. Мир сдвинулся с места.
Стрелок закинул дорожный мешок за плечо и двинулся дальше.
Весь день у него в голове крутился один детский стишок — эти сводящие с ума строчки, которые привязываются к тебе и никак не желают отстать, маячат, насмехаясь, у самого края сознания и корчат рожи твоему рациональному существу. Стишок такой:
Дождь в Испании идет,
Скоро все водой зальет,
Только ты ему позволь.
Радость есть, но есть и боль.
Ну а дождик, знай, идет —
Скоро все водой зальет.
Мир дурашливый и важный,
Мир изменится однажды.
Мир прекрасный, мир постылый,
Все останется, как было.
Хоть ты умник, хоть балбес —
Дождь в Испании льет с небес.
Что такое, в самом деле:
Полюбить — так еле-еле,
Но зато всегда готовы
Заковать себя в оковы.
Дождик выбился из сил —
Всю Испанию размыл.
Он даже знал, почему у него в голове всплыл именно этот стишок. В последнее время ему часто снился один и тот же сон: его комната в замке и мама, которая пела ему эту песню, когда он, серьезный и важный, лежал у себя в кроватке у окна с разноцветными стеклами. Она пела ему не на ночь, потому что все мальчики, рожденные для Высокого Слога, даже совсем-совсем маленькие, должны встречать тьму один на один. Она пела ему только во время дневного сна, и он до сих пор еще помнил тяжелый, серый свет дождливого дня, дрожащий на цветных квадратиках стеганого покрывала. Он до сих пор еще явственно ощущал прохладу той детской и тяжелое тепло одеял, свою любовь к маме, ее алые губы, ее голос и простую привязчивую мелодию незатейливой песенки, может быть, чуть-чуть бессмысленной.