— Один ты с нами остался, — негромко заметил Хин, выходя на поляну.
Ведун неуютно повёл плечами:
— Какой голос у вас, — осторожно молвил он в ответ.
— Нехороший?
— Вы садитесь, садитесь, — пробормотал Гебье. И, когда молодой мужчина его послушался, объяснил вдумчиво, так словно каждое слово вначале подвергал сомнению, а после выверял: — Лёгкое веселье, пустое. Зачем вы так говорите? Зачем вы так улыбаетесь?
— Зачем я так живу, — рассмеявшись, подхватил правитель, не задавая вопроса.
Весен покачал головой.
— Вот что: я завтра на день уезжаю в Город, — сообщил Хин. — Летни думают, я и так всё знаю… Попробуй выяснить, что привиделось женщинам, хотя бы матери и Юллее — деревенские тебе вряд ли скажут.
— Они мне не верят, — согласился ведун, уныло.
Правитель, не слушая, продолжил:
— Я написал старейшинам, которые умеют читать, и разослал гонцов к неграмотным: вдруг и у них та же ночная жуть? Внимание «избранного Богами» их всяко успокоит. Если кто-то ответит завтра, выслушай гонцов сам, не допуская Орура.
Гебье тяжело вздохнул.
— Мне больше некого просить, — настаивал Хин.
— С Оруром сладить трудно, — пробормотал ведун.
— Вот и надеюсь на твоё умение, — упрямо напутствовал правитель и весело оскалил крепкие зубы.[2]
Вечерняя заря стояла в небе, словно ворота в иную страну. Трое всадников, покачиваясь на могучих спинах, степенно удалялись навстречу свету. Дорога предстояла длинная и тяжёлая: на север по руслу высохшей реки. Динозавры должны были идти всю ночь, поэтому их не гнали.
Позади осталась ближняя деревня: закрытое, непрерывное кольцо побеленных и раскрашенных глиняных хижин, обращённых входными отверстиями внутрь. Летни боялись темноты. Единственные ворота уже были плотно заперты; красным недобрым глазом смотрел костёр — не такой большой, как в дни торжеств и собраний — разведённый посреди деревни.
На велед[3] впереди, окружённый покоем, старик-прорицатель слушал вечер. Давным-давно, он или его предшественник выложил длинный прямоугольник из камней размером с кулак, а внутрь насыпал, тщательно просеяв, светлый песок. С тех пор старик расчерчивал его аккуратными полосами, что-то писал и втыкал в письмена костяные осколки.
В этот раз прорицатель сидел на песке, выставив ноги за каменный контур. Хин сделал приветственный жест, проезжая мимо; старик качнул головой в белой шапочке. Правитель однажды спросил у него, как открывается будущее. Он ожидал, что старик начнёт рассказывать глухим, надтреснутым голосом о таинственных письменах и значении теней от осколков. Вместо этого прорицатель доверчиво и хрипло поведал, что каждую ночь к нему приходит из далёкого леса упачи,[4] она-то и раскрывает тайны.
Низкое Солнце сияло сквозь перистую пышную крону одинокого дерева, и саванна казалась чёрной, а небо взлетело высоко. Хин ехал на пару айрер впереди охранников и всё наигрывал пальцами левой, свободной от поводьев руки, мелодии на шкуре ящера.
Крепость давно скрылась за горизонтом. Молодой мужчина подумал о ней, как о средоточии времени: там дневные часы казались короткими. Хин всегда знал, где должен быть с утра, за чем проследить днём, какие указания отдать к вечеру.
Слуги в крепости ещё понимали значение минут, но уже в ближней деревне течение времени замедлялось. Орур один мыслил и реагировал в привычном для Хина темпе. Загонщики, воины, женщины, даже дети — все они порою казались правителю существами из другого мира. Неторопливо и размеренно подданные беседовали, присаживались помолиться или поработать. Важные для них сроки исчислялись днями, а то и неделями. Загонщики гнали монстров, воины деревни забивали улов, вместе с женщинами разделывали. Потом мужчины отправлялись на стройку таскать камни и месить растворы или ковали дорогой металл, ввозимый из Осени, учились стрелять из луков. Их жёны и дочери сушили и коптили, вымачивали и варили мясо, чтобы вышел яд; выделывали шкуры, пряли нежную шерсть пушистых оборотней и длинную, тонкую — муроков; ткали полотна и красили их в белый цвет, укладывали в формы и варили в дурно пахнущем растворе, чтобы получить плиссировки, столь любезные сердцу летней. И так повторялось из раза в раз, пока не случалось войны.
Порою загонщики привозили что-нибудь необычное из своих блужданий за Кольцом; иногда хозяин реки — как они звали недовольную рыбу с очень уж внимательным взглядом — позволял удить. Иной раз мужчины, отклонившись от обычного пути, находили глину. Из неё летни лепили горшки, игрушки и обереги. Для малышни и подростков это превращалось в праздник. Им отдавали игрушки и весёлые краски: жёлтую, коричневую, зелёную и синюю — в то время как взрослые сосредоточенно покрывали горшки чёрным лаком.
Деревни более удалённые казались Хину омутами тишины. Люди там едва ли интересовались проезжими всадниками, хоть бы те везли с собой десяток знамён. Может, маршируй мимо армия, они бы встрепенулись, отклеились от порогов своих хижин, перестали чуть ли не целыми днями молиться то ли древним, то ли уже новым Богам под покровом дырявых шкур.
Молодой мужчина любил путешествовать. Он привык сносить палящие солнечные лучи и ветер, жаркий и душный. Радость воспоминаний приподнимала уголки его губ, когда человеческие селения терялись из виду, и всюду: впереди, позади, куда ни махни рукой — ложились недвижные, губительные просторы. В них была цельность до последнего штриха: тени от крошечного камня или маленьких фигурок трёх всадников, упрямо ползущих куда-то. И тогда Хин мысленно отказывался от титула избранного Богами, от суеверия о человеке, чьи руки держат нити, протянувшиеся к двадцати тысячам жизней. А, может быть, он спятит и развяжет гибельную войну; неужто все эти двадцать, не спросят, не подумают сами — пойдут на смерть?
Саванну не обманывали титулы. Правитель знал, что по его приказу река не вернётся в прежние берега, с небес не прольётся дождь, и не наступит осень. Никогда не наступит осень.
Обширная земля куталась в сумерки и пыль. Здесь кровь лилась задолго до рождения Хина. И когда его не станет, история не прервётся. Кто-то ещё будет скакать по пустынным краям, слушать или не слышать песню ветра. И он, возможно, будет счастливее, если сам поверит, что эти безбрежность и безвременье принадлежат ему.
— Многоуважаемый господин из семьи Биё! — старомодная манера, человеческий голос, уже не молодой и ещё не старый. Так же почтительно, но громко — чтобы перекрыть шум вокзала — он повторил на униле: — Со-Биё-сиэ!