— Ты в самом деле моя Дюльдюль? — спросил он вслух. — Если да, то отчего ты так похожа на госпожу моего сердца и властительницу живота моего, а если нет, то почему при всех превращениях у тебя неизменно остаются длинные уши, которые растут выше лба, волнистый хвост, что достигает до бабок, и копыта, хотя и унизанные крупными самоцветами?
— О глупый мальчик, которому, тем не менее, суждено вырасти в наимудрейшего из смертных! — засмеялась она, как будто зазвенели в стеклянном бокале чистые льдинки. — Я ни то ни другое, а небесная кобылица Борак, то бишь «Молниеносная», и во мне соединились, сделавшись бессмертными, многие ценные свойства, рассыпанные по вашим трем досточтимым боевым скакунам.
— Как получилось, что ты говоришь, коли ты животное?
— Разве ты можешь судить верно о небесных обитателях, когда не видишь в истинном свете и большинства земных? Впрочем, последнее у тебя пройдет с возрастом. Одно скажу: мы, младшие братья и сестры, изъясняемся с помощью грубых звуков, а понимание старших идет от сердца к сердцу и от души к душе, как если бы они были одно. Но полно, что-то я с тобой заговорилась, а надобно исполнить поручение. Садись-ка на меня верхом и держись крепче, только, пожалуйста, не за крылья и не за уши, а хотя бы за гриву!
И они прянули вперед и ввысь прямо с палубы «Стеллы» и понеслись над морем… над облаками… между поющих звезд, похожих сразу на мохнатые цветы, новые монетки и на лукавые ребячьи рожицы… всё выше и выше. Сердце Камиля заходилось от восторга и стремительности их полета.
— Это мы в рай едем?
— Пока нет, увы: сколько в извозе ни работаю, а на самое высшее, девятое небо ход мне закрыт, — проржала Борак. — Заслужить требуется. Разве что ты походатайствуешь — тогда дело верное.
— Я бы с радостью. Только вот послушают там меня?
Она не ответила, потому что они оба то ли снизились, то ли, наоборот, воспарили куда-то в неведомую высь головоломным штопором, как ученый голубь; и в конце концов очутились они на улицах изумительного города из полупрозрачного зелено-золотистого камня. Двенадцать кованых ворот было во внешней стене — это Камиль угадал не считая — и в каждой из двенадцати арок горел гигантский самоцвет. Очертания внутренней архитектуры поминутно менялись, в существе своем оставаясь незыблемы. Мощь излучали они, надежность и тепло. Весь город был пропитан музыкой — стройные лады искрились и рассыпались, как звездная пыль и россыпи мелких бриллиантов. «Это Барух играет на своей арфе», — догадался Камиль. А сам Барух, нарядный, статный и величавый — никакой хромоты! — в самоцветном нагруднике до пят и в благородно-седой волнистой бороде до самого златотканого пояса, — лента на лбу, арфа в руках — уже стоял рядом с кобылицей.
— Привет и мир тебе, мой Водитель Караванов, — сказал он рокочуще.
— И тебе мир и привет. А Биккху тоже здесь?
— Он ожидает нас внутри храма, — ответствовал иудей. — И с ним третий из нас.
— Кто, Майсара? — говоря это, Камиль отчетливо понимал, что выставляет себя глупцом, но боялся истинным именем спугнуть радостную правду.
— Нет, конечно. Майсара из земных людей. Я говорю о твоем брате и почти тезке.
— Разве он не умер?
— А разве ты не знаешь, что смерть — просто нелепая выдумка?
Тут они останавливаются у стены Храма — это Храм Арфиста, хотя и не вполне тот, который был разрушен. У того не было золотого купола, похожего на яйцо Белой Птицы или на поддутый ветром парус, и не возносили его кверху тонкие, как тополь, башенки по четырем его углам.
— Вот мы и прибыли, — сказал Барух. — Сойди с кобылицы и привяжи ее за это кольцо.
Когда Камиль, слезая, для удобства поставил ногу на камень, в нем отпечатался его след.
— Это потому, что ты пока несешь в себе земную тяжесть, — объяснил Арфист. — Наш милый Майсара вообще бы по шею провалился и выпал наружу.
И тихо рассмеялся, как бывало.
А внутри Храма ждут их двое — Камилл — о Камилл! и Биккху, оба в развевающемся, и радужном, и поющем. Барух царствен; Субхути — воплощение божественного покоя; а Мастер так и лучится любовью.
— Возьми книгу у меня из рук и читай! — повелевает Барух.
— Но я не умею читать, — противится Камиль. (Я младший из вас, хочет он сказать — и понимает, что это не оправдание.)
— Читай, ты сможешь, — повторяет Камилл. — Ты всё сможешь, что предназначено тебе. Ты юн, но ты плод, ради которого растут ветви дерева и распускается его цветок.
Над ними сведен воедино Храм, и Храм этот создается тут же словами Камиля; Храм — они сами. Поют стены, повторяя слова Книги Мироздания, поют близость и дальность, широта и высота, поет всё пространство внутри и вовне — и это потому, что четверо нашли Путь, подчинились Пути, стали Путем. И их слитная радость вовеки не может пройти.
…Камиль очнулся и с перепугу схватился рукою за плащ Баруха: никого не было под ним, только остывающее тепло человеческой плоти, неясный аромат. Сам же Камилл сидел, прислонившись к соседней мачте, и вдыхал полной грудью йодистые морские благовония. Светлел горизонт, звезды гасли, как лампады, и усиливался попутный бриз.
— Брат, ты разве живой? Я тебя сейчас во сне видел!
— Ну и что теперь — коли снюсь, так сразу и помер?
На Камилле было не то переливчатое одеяние из Храма, но и не обычный синий парусиновый костюм, а что-то белое с узкой вышивкой по вороту, застежке и вдоль всего пояса: единственная неувязка во всем деле.
— И все наши Странники мне снились.
— Вот видишь, — сказал Камилл с шутливой нравоучительностью, — а они спят в каюте и, ручаюсь, живехоньки. Так что произошел не перенос на тот свет, а обычное раздвоение личности.
— Но ты-то не просто спал, а лежал как пласт!
— Точнее, как деревяшка. Что поделаешь, временно выдохся и решил поднакопить силы. Так мне, выходит, отдохнуть непозволительно? Довели, прямо довели!
Камиль подобрал ноги, обхватив колени руками, загляделся не стынущий, полупрозрачный месяц, на розовую пенку облаков.
— Что тогда было с нами? И Дюльдюль стала иной, и мы все. Ты не объяснишь, Архитект? Ты-то всегда хорошо понимаешь.
— Ну, всё, что пришло к тебе ночью, — только отзвук того, что сбудется. Чтобы ты не очень испугался, когда оно случится взаправду. На сон вообще многое можно свалить: необыкновенно — значит примерещилось. А, может статься, мерещится нам именно скука нашего всамделишного существования… Или, может быть, просто звезды в эту ночь были такие шальные, что пробрались в твои сны. Тогда тебе суждено начисто забыть свое сновидение. Но ты не забудешь, ручаюсь. И вот что. Заметь себе, что настоящая жизнь, не сон и не сон во сне, — невыразима. В ней нет ни меня, ни тебя; это лишь слова, которые делят единое, или знаки для передачи своего впечатления от него другим людям.