А в следующий миг жалящие стрелы обрушились на ничего не подозревающих волков. Стая распалась на беспорядочно мечущиеся визжащие тени. Кто‑то крутился волчком, со стрелой, засевшей в спине, кто‑то катался по земле, иные падали замертво. Но те, кого ещё не настигла погибель, рвались к добыче. Ошалевшие от голода и запаха человека, они утратили страх и чувство опасности, рычали, кидались, не в силах переступить обережную черту.
Тамир хладнокровно пускал стрелы в оскаленные морды. Убить он не мог. Но чуть ослабить и упростить задачу ратоборцам ему было вполне по силам.
Хрип, рык, визг, лязганье зубов и свист стрел неслись над поляной.
Из своего укрытия Лесана хорошо видела, как мечутся волки. Вот один из ошалевших от ужаса и злобы зверей кинулся на Тамира, прянул в сторону, когда пущенная стрела пронеслась мимо морды, бросился прочь — налетел на Храна. Ратоборец потянулся за новой стрелой, волк, почуяв близость смерти, развернулся в прыжке, поднял облако снежной пыли и, рвя сухожилия, понесся в противоположную сторону, прямиком на Лесану.
Она знала — Ходящий налетит на обережную черту и к ней не прорвётся, но тело сработало поперед мыслей. Девушка спрыгнула в снег и шагнула вперёд, обрушивая на зверя меч. Острая сталь перерубила хребет, оборотень зарылся в сугроб, и черная кровь толчками забила из раны.
…Когда всё закончилось, Лесана насчитала десять крупных хищников, утыканных стрелами или посеченных, добитых мечами. Несколькие, пытавшиеся сбежать, истекали кровью в стороне, погибшие от зубов собственного вожака. Лют возвышался над тушей загрызенного переярка очень довольный собой. Встретившись глазами с Лесаной, оборотень встряхнулся и, прихрамывая, устремился вперёд. Подошел, боднул лбом в бедро, подставил шею. Левый бок у него был разодран и чёрен от запекшейся крови.
— Их вожак был не так слаб, как ты надеялся? — спросила девушка.
Волколак глухо рыкнул, давая понять, что, покуда она не снимет науз, ответить ей нет никакой возможности. Обережница покачала головой:
— Перекинешься в деревне.
Оборотень обиделся и отошел.
— Уходим, — повернулась Лесана к своим спутникам.
Хран как раз затоптал угли костра. А Тамир по своему обыкновению стоял столбом, смотрел куда‑то в чащу и шевелил губами.
— Чего ты там увидел? — удивилась девушка, вглядываясь в темноту.
— Подойди, — сказал он.
Лесана, недоумевая, приблизилась.
Колдун по — прежнему глядел в пустоту.
— Подойди.
Обережницу пробрал мороз.
— Тамир? С кем ты…
Но в этот миг он стянул с правой руки рукавицу, и собеседница увидела мерцающие серые линии, ползущие по бледной коже от запястья к кончикам пальцев.
— Запомни: долго — нельзя, — сказал наузник темноте.
В нескольких шагах позади предостерегающе и глухо зарычал Лют.
— Тамир, ты меня слышишь? — спросила Лесана.
— Слышу, — ответил мужчина и обернулся.
Что‑то в нём неуловимо изменилось. А что, обережница не могла понять.
— А я тебя помню, — вдруг сказал колдун. — Тебя зовут Лесана.
Девушка отпрянула.
— Что?
Но в этот миг Тамир моргнул и посмотрел на собеседницу с недоумением:
— Чего стоим? Идти надо. Холодно.
Он поднял со снега заплечник и направился прочь.
Лесана проводила его испуганным взглядом, а потом поспешила следом. Хран догнал её и тихо спросил:
— Что это с ним? Как увидел кого.
— Не знаю, — ответила она и только тут заметила, что Лют шагает рядом, поднырнув ей под руку.
Обережница запустила пальцы в густой теплый мех. Оборотень не вырывался. Но девушке казалось, будто бугры мышц под толстой шкурой напряжены, словно перед схваткой и по ним, нет — нет, пробегает лёгкая дрожь.
Только достигнув деревни, Лесана, наконец, поняла, что с ним такое.
Люту было страшно.
* * *
Все хорошее происходило в мире давным — давно.
Он это твердо уяснил ещё в детстве.
«Давным — давно, когда люди жили не так, как нынче…»
Он жалел, что не застал то далекое «давным — давно». Тогда было лучше, чем теперь. Восход солнца приносил с собой новый день, а закат — приглашение ко сну. Тогда никто не боялся. И все были свободными.
Давным — давно…
— Знаешь, — говорил он сестре. — Если бы мы жили давным — давно, то я бы вообще не сидел на месте! Ходил бы и днем, и ночью!
Она улыбалась:
— Глупый Хвостик, а когда бы ты спал?
— Я бы вообще не спал! Это же свобода! Хочешь — туда иди, хочешь — в другую сторону. Можно сидеть на берегу озера и глядеть, как солнце выныривает из воды или, наоборот, заныривает на ночь. Поди, всё озеро кипит, как котёл!
Она смеялась, представляя себе этакое диво, а потом отвечала:
— А, поди, ежели кипит, так это уже не озеро.
Мальчик удивлялся:
— А что же?
— Уха!
И они хохотали вдвоем. Уха! Вот ведь умора!
Но как же тогда солнце — раскалённый уголек — опускается в воду и не делает её горячей? Загадка!
Это теперь он знал — как. Солнце закатывалось за кромку горизонта, уходя в навье царство. А там, в мире Ушедших, отдавало мёртвым душам своё тепло, оттого и всходило утром, растратив вечерний жар. Но потом снова отогревалось рядом с живыми и пекло до вечера. Оттого‑то зимой, когда ночи такие длинные, солнце делается холодным — не успевает согреться. Но к весне день становится дольше, и солнце начинает потихоньку набираться жара.
Вот уже оно опять пригрело землю. Вьюжник нынче, хотя и оправдал своё назвище, однако голоднику сдался без боя. Весна…
Весной кровь в жилах бежит резвее, сердце бьётся чаще и жалко тратить время на сон. Вот и сбылась давняя мечта — ходить всюду и днем, и ночью. Когда захочешь. И куда захочешь. Никого не боясь.
Но свободным себя он не чувствовал. Почему?
Глупый Хвостик…
Иногда грезилось в коротких снах что‑то забытое из детства…
Он не успевал понять — что именно. Тёплые руки, гладившие его по затылку, мягкие губы, касавшиеся кончика носа, сладкий родной запах… Однако видения не приносили покоя. Он просыпался в глухой тоске, а сердце полыхало болью, будто в него забивали гвозди.
И хотелось бежать куда‑то, спешить, лететь, сломя голову, прочь. И раздирала изнутри неутолимая жажда. Тоска подступала к горлу. Стискивала его ледяной ладонью. Хвостик задыхался. В такие дни стая снималась с места, и он вел её сквозь лес, пытаясь утолить свою тоску, свою жажду и смятение, которое заставляло мелко дрожать все жилы в теле. Однако ничто не могло успокоить, утешить так, как когда‑то в далеком детстве.