— А мне казалось, что муж может целовать жену и без объяснений.
Что ему сказать?
Что она сама не уверена в том, чего хочет и хочет ли?
— Ты пытаешься шутить, — констатировал Райдо и поцеловал, правда, в висок и как‑то не так, как в прошлый раз. Нежно?
Нежно.
Осторожно. Точно она, Ийлэ, из хрусталя… а она не хрустальная вовсе, ни рюмка, ни ваза, живая. И просто немного запуталась. В очередной раз запуталась. С ней это случается, да…
— Райдо.
— Я здесь.
Конечно, здесь. Сидит, обнимает. Держит бережно, дышит в затылок, и от этого дыхания по коже разбегаются мурашки.
— Я не хочу, чтобы ты больше ждал.
Хорошо, что он сзади, не смотрит на нее. Если бы смотрел, Ийлэ не решилась бы заговорить. А так можно представить, что Ийлэ сама по себе.
Почти сама.
— Это из‑за Видгара?
— Что? Нет. И да… но не в том смысле, в котором ты подумал, — Ийлэ все‑таки пришлось повернуться к нему.
Темно.
И свечи на туалетном столике недостаточно, чтобы темноту разогнать. Эта свеча, уже оплывшая, с почерневшим фитилем, отражается в зеркале, а еще в нем же, подернутом пологом пыли, отражаются их с Райдо тени, сплетенные, сросшиеся друг с другом. В этом Ийлэ видится истина.
— В доме много… чужих.
— Они тебя пугают?
— Да.
— Я просил Видгара объяснить своим людям, что…
— Он объяснил, — Ийлэ прижала палец к губам Райдо. — То есть, я точно не знаю, но наверное, он объяснил. Они стараются не попадаться на глаза, но… я все равно знаю, что они где‑то рядом. И боюсь. Я… я не хочу больше бояться. Их… или других мужчин… мужчин вообще…
Молчит.
Почему молчит?
Ийлэ плохо объяснила? Она не умеет иначе. И чем дольше молчание длиться, тем страшнее становится, потому что сейчас Райдо решит, что она ничем‑то не лучше Дайны.
Может, хуже. Дайна хотя бы не притворялась, а…
— Мне казалось, я тебе нравлюсь.
— Нравишься, — ответил Райдо. И голос его был сиплом, надломленным. — Очень нравишься. Но я не хочу вот так…
— Как?
А шрамы под пальцами все равно чувствуются, пусть и разгладились немного. Ийлэ помнит их рисунок, но продолжает изучать его наново…
…и кожа мягкая.
Странно, что у мужчины кожа мягкая, только волосы отрастающие колются…
— Ты красивая… даже не так, не правильно. Нет, ты красивая, но красивых женщин много. А тянет к тебе. Это из‑за запаха. Я говорил, что ошибся, когда думал, что от тебя осенью пахнет? Весной. Весну нельзя обижать.
— Я не прошу меня обижать.
— Возможно, — он соглашается легко, и в этом Ийлэ видится подвох. — Но я тоже боюсь…
— Чего?
— Того, что ты поймешь, что вовсе не этого хотела. И возненавидишь меня за то, что я воспользовался слабостью… или просто за то, что я ничем не лучше тех…
— Всем лучше.
— Неужели?
— Ты меня поцеловал.
— Это, без сомнения, аргумент…
— Да, — и снова у нее не получается объяснить. — Те… раньше… мне было больно и только… боль и боль… и опять… и стыдно очень, потому что лучше умереть, а умереть решимости не хватает. Но теперь я смотрю на… остальных, которые чужие здесь, и думаю, что любой из них рад будет сделать больно. Я понимаю, что, наверное, ошибаюсь… что не все такие… но знать — одно. Чувствовать… когда кто‑то подходит близко, я жду, что он ударит. Не разумом, но… здесь.
Ийлэ приложила руку к сердце.
— А от тебя — нет… ты и Нат еще…
— Нат каким боком? — кажется, в голосе Райдо проскользнули рычащие ноты.
— Никаким. Его я тоже не боюсь. Я вообще думала, что если бы у меня был брат, он походил бы… ты понимаешь?
Райдо кивнул.
— Но хорошо, что брата не было. Его бы убили. А Нат вот… живой. Разве это не замечательно?
— Замечательно.
Глухой голос.
И шепот горячий… и от этого шепота становится жарко.
— Я знаю, что не сделаешь мне больно…
Наверное, та молния, которую Ийлэ поймала, никуда не исчезла. Она спряталась, чтобы теперь ожить. Иначе почему жарко?
Страшно немного.
Самую малость.
И страх заставляет тянуться к тому, кто защитит, даже от молнии. Или хотя бы разделит ее на двоих. Молния, на двоих разделенная, не способна испепелить.
— Ты плачешь?
— Нет. И да. Сама не знаю.
— Плохо?
— Хорошо…
…свеча оплывает, и огонек, который до последнего держится, цепляясь за оплавленную нить фитиля, все‑таки гаснет.
Его отражение уходит следом.
Но зеркала не любят пустоты, и остаются тени, те самые, сплетенные вместе, сросшиеся в одно. Тени знают правду, а Ийлэ… она меняется.
Сейчас.
Плавится, как тот воск, и застывает. И считает удары сердца, только сбивается, а значит, счет приходится начинать наново.
Раз.
И два, и три… это чем‑то похоже на танец… Ийлэ целую вечность не танцевала, она и забыла, как кружит голову вальс… музыка есть, просто иная.
Скрипки ветра, который разыгрался к ночи, и ластится, воет, подглядывает бесстыдно. А стыд сгорел, надо полагать, на вершине свечи, оттого так быстро ее и не стало.
Но музыка…
Вдох и выдох.
Полустон, полувсхлип. И шорох ткани, заставляющий замереть в болезненном ожидании.
Страх, какой‑то вдруг всеобъемлющий, звериный, напрочь лишающий способности думать. И когти впиваются в чью‑то кожу, раздирая ее.
Пахнет кровью.
И запах ее отрезвляет ненадолго.
— Прости, — ей стыдно и боязно уже оттого, что странная музыка ночи будет разрушена. Однако голос Ийлэ вплетается в эту недоигранную мелодию. — Прости пожалуйста.
— Тебе больно?
В темноте кровь почти черная, густая.
Ее не так и много, но… почему Райдо спрашивает о ее боли?
— Нет, — Ийлэ проводит ладонью по его плечам, чувствуя, как зарастают на них рваные ссадины. — А тебе…
— Ничего страшного.
Наверное.
Ничего.
Страшного.
И вправду совершенно ничего. Это тоже все весна виновата. Мама говорила, что весною альвы теряют разум… Ийлэ вот потеряла, или еще раньше потеряла, а весной эта потеря особенно остро ощущается. Только о разуме не получается больше думать.
И о свечах.
О тенях.
Ветре.
Ни о чем, кроме того, кто рядом. Ийлэ так боится его потерять, что отчаянно цепляется за шею, тянется, дотягивается до уха и шепчет тихо — тихо имя:
— Райдо…
Его женщина спала, обняв подушку. Она обхватила ее и руками, и ногами, и во сне вздыхала, а еще улыбалась. И видеть ее улыбку было… странно.
Райдо смотрел.
Любовался.
И уговаривал себя, что утро ничего не изменит.
Ложь, конечно. И прежде утро меняло многое, оно возвращало краски, а еще столь неуместное порой чувство стыда. За ним следовало раскаяние, которое портило все. И упреки. Взгляды, преисполненные раздражения, потому как он, Райдо, стал не только причиной, но и невольным свидетелем чужого преступления.