Охотник Есида клялся, что видел однажды, как отшельник беседовал с горным тэнгу; а когда младший сын гончара Танаки свалился в горячке, выкрикивая бессвязицу не своим голосом, да еще и с хонсийским акцентом, и отчаявшийся гончар решился нарушить уединение подвижника, прося помочь сыну, — отшельник спустился в деревню. Три дня безвылазно сидел в хижине Танаки, приготовляя отвары из принесенных с собой трав, вливая их в рот метавшемуся в бреду мальчику и говоря сам с собой — то звучным, поставленным голосом, то хрипло крича по-хонсийски. Зато когда наконец отшельник, пошатываясь от усталости и недосыпания, вышел наружу — мальчик спал глубоким, здоровым сном, и дыхание его было ровным, без хрипов и надсадного кашля, как все эти дни.
Сын Танаки выздоровел.
«Святой человек! — шептались сельчане. — Повезло нам, вот уж повезло! Хвала Будде Амиде…»
* * *…Наконец— то он был один! Ничьи мысли и чувства больше не наполняли сердце и разум, и первый месяц Мотоеси просто тихо радовался, ощущая себя едва ли не заново родившимся. Потом…
Потом его вновь начали грызть сомнения. Действительно ли он избавился от чужих страстей, сводивших его с ума последние годы? Или остатки все еще гнездятся в подвалах души и затаившийся внутри нопэрапон перебирает их в горсти, как скряга — монеты в сундуке?
Однако с подобными мыслями Мотоеси разделался быстро. Он здесь не затем, чтобы заниматься бесплодным самокопанием; не затем, чтобы предоставлять сомнениям возможность извести себя вконец. Он пришел в эти горы, чтобы здесь, вдали ото всех, посадить проклятый дар нопэрапон на «голодный паек» — и в итоге заставить служить себе, вынудить проявляться со всей силой в нужный момент и в нужном качестве.
Только так он сумеет выполнить задуманное.
Угнездившийся в самой сердцевине нопэрапон жаждет проявиться? Он жаждет чужих страстей и вожделений, чтобы сделать их своими? Отлично! С течением времени сила дара проявляется все сильнее — но здесь, в горах, где рядом нет никого, она, эта сила, просто не сможет найти себе применения.
Вернее, сможет.
Но не так, как раньше.
Мотоеси очень надеялся на это.
Если нельзя стать другим человеком, за неимением такового, то, может быть, у него получится стать скалой? деревом? ручьем?…
Часами просиживал Мотоеси на голой вершине облюбованной им скалы, на краю обрыва, на мшистом склоне под сенью изломанной ветрами вековой сосны.
Поначалу он просто сидел и смотрел.
Прошел год, прошло еще пять месяцев — и он начал видеть.
Мотоеси потерял счет времени. Он уже не обращал внимания на смену сезонов, на ветер или зной, на дождь или снег. У него была какая-то одежда — он одевался; у него была еда — он ел. Но все это было внешним, сиюминутным, преходящим; все это мимоходом скользило по задворкам сознания, не оставляя следа. Он видел, ощущал, впитывал в себя отчаянный багрянец осенних листьев и торжествующее благоухание горных ирисов весной, суровость каменной красоты скал и шершавую мудрость сосновой коры. Он был без остатка поглощен происходящими в нем переменами, ему не было дела до того, что творится снаружи. Окунаясь с головой в окружающий мир, сын Будды Лицедеев растворялся в нем, тек звенящими струями горного ручья, трепетал на ветру облетающей хвоей, с шумом срывался в ущелье подтаявшей шапкой ноздреватого снега — и ему хотелось еще, еще!…
Дар нопэрапон становился все более подвластным воле господина, он мог заставить его проявиться в любой момент, обратиться на что угодно…
Дважды ему приходилось отвлечься. Сначала — чтобы вылечить сына местного жителя, вылечить травами, подаренными знахарем, и собственной душой-зеркалом, отразив, а затем успокоив волнение мятежного духа, овладевшего мальчишкой. После — чтобы перекинуться парой слов с прилетевшим в гости тэнгу. Впрочем, тэнгу не стал ему докучать: посмотрел искоса, поговорил о пустяках — и улетел. Мотоеси вновь остался один, ничуть не сожалея об этом. Теперь у него были горы, ручьи, деревья, небо над головой, которое иногда удавалось впустить в собственное сердце.
У него был весь мир!
И жажда мести в придачу.
Иногда Мотоеси задавался вопросом: «А что ощущают, пребывая в горах, другие отшельники? Те, кто пришел сюда по зову сердца? Может быть, мы похожи? Может быть, я все-таки нашел себя, и больше мне некуда стремиться, нечего желать?»
Но память злорадно подсовывала: надменный чиновник наблюдает за отъездом труппы из столицы; сжимаются на горле костлявые пальцы лишайного краба; рыдает на груди отец, получивший известие о смерти Мотомасы; хмурый Сугата у крыльца отцовского дома: «Только… повелением сегуна… Короче, сослали его, молодой господин! Ты уж прости, но против властей мы не пойдем…»
Нет, у него остались еще дела в этом мире.
Одно дело.
Мотоеси потерял счет времени. Но однажды, повинуясь странному наитию, он вошел в шалаш — два раза в год он строил его заново, — отбросил в сторону старую циновку и стал руками разгребать слежавшуюся землю в углу.
Длинный сверток показался довольно скоро.
Развернув прогнившую ткань, Мотоеси извлек из ножен даренный отцом меч, ничуть не потускневший за эти годы, и положил его рядом с маской, что глядела на хозяина-раба пустыми глазницами.
Нопэрапон.
Миг— другой -и по маске скользнули призрачные блики. Холодный, стальной отсвет ударил в глаза. Бывший актер ощутил, как тело становится звонким и гибким, дрожа в сладостном нетерпении, в предвкушении того единственного удара, который…
Мотоеси улыбнулся одними губами и точным движением вложил меч обратно в ножны.
Маска меркла медленно, нехотя, с сожалением расставаясь со стальными бликами.
Значит — время пришло.
Спустя семь лет через деревню близ перевала вновь прошел человек с дорожной сумкой и мечом в ножнах из магнолии.
Но на этот раз человек не остановился.
Он шел в Киото.
Никто его не узнал, никто не обратил внимания на случайного путника — и только старый знахарь долго смотрел вослед, неодобрительно качая головой.
Время — такая странная… впрочем, об этом уже говорилось.
И зря.
По дороге шла смерть.
Оставляя за спиной столицу, к храму Чистых вод.
Смерть в деревянных гэта и латаной рясе, на плече смерть несла длинный меч.
Взять в левую руку веревку с петлей, и вот: гневное божество Фудо-мео идет карать грешников!… Только Фудо-мео был здесь ни при чем.
Да и не здесь он был, этот смешной Фудо-мео, оскаленный паяц.
В общем— то смерти меч без надобности: она сама себе оружие. На месте лица слепо отблескивала металлическая личина, стальные руки-клинки резали в клочья просторные рукава рясы, и дорога, казалось, в страхе съеживалась, спеша убежать назад под убийственной поступью смерти.